II

211
212

 

M. С. АЛЬТМАН
ИЗ ДНЕВНИКОВ 1919—1924 гг.

1919

25 декабря. Я уже около двух недель в Баку, в Азербайджанском государстве. Приехал я из Киева после октябрьских событий (когда большевики на три дня вновь заняли Киев), гостил я у Ф. Кафитина в Харькове недели три. Поездка, хотя чреватая опасностями, прошла вполне благополучно, но по дороге, опасаясь обыска, я уничтожил свой дневник за 1919 г., вот почему отражение этого года в моих записках сильно страдает, реставрация же записок будет, конечно, неполная и непоследовательная. <...>

29 декабря. <...> Уже третью зиму, как мы переживаем одни и те же события: летом большевиков «изгоняют», зимой они снова приходят. Так приходят, уходят и снова приходят. Пока, наконец, останутся совсем. Навсегда. <...>

1920

11 января. Сегодня прибыл из Тифлиса, где пробыл около недели. В Тифлисе я не был около пяти лет, и каких лет! И, тем не менее, город остался тем же. Седой, древний, но не старый, а какой-то юношески-наивный, хороший, как сам грузинский народ. В ночь под Рождество ходил я по его тихим улицам, по его столь нежному и милому Руставелиевскому (Головинскому) проспекту, и на душе так было умильно. Затаенный затон тишины, который от никогда не молкнущей Куры еще глубже. А народ — любезный, добродушный, приветливый. Совсем не

213

так, как на Украине. Народ и власть в гармонии, и, как их ни пытаются друг с другом ссорить, — согласие между ними безусловное. Власть подлинно демократическая, истинно народная. Это — лучшая из властей, возможных при существующем еще капиталистическом строе. Ибо власть, как здоровье, та самая лучшая, которая наименее дает себя чувствовать. И такая именно власть ныне в Грузии, даже отчасти в Азербайджане.

Глядя на все большее и большее увеличение числа советских служащих, нельзя не усматривать в этом известной иронии судьбы. Власть Советов, начавшаяся под знаком саботажа и отсутствия необходимых кадров, ныне задыхается от преизобилия служащих. (Так, например, в одном Киеве их насчитывалось в 1919-м году 85 000, в Москве — 500 000.)

В Тифлисе познакомился я с известным эсером Вадимом Афанасьевичем Чайкиным. Он произвел на меня сильное впечатление железной стойкостью своих убеждений и категоричностью своих нравственных императивов. Но кроме этого меня в нем заинтересовала еще и скептическая, легко-остроумная форма его ума, некоторая игривость его разговора. Я в нем явно чувствую натуру воли исключительной при уме недюжинном, и когда он мне сказал: «Я убежден в скорой ликвидации так называемого социалистического переворота», — то у меня крылья опустились: «Он говорит — верно, это так». Ибо я, легковерный, всем верю. Тем более таким.

***

Я дал свои стихи на обсуждение бакинскому «Цеху поэтов». «Цех» нашел стихи подражательными, а Городецкий Сергей (спьяна или трезвый?) — дрянными. Ныне, будучи в Тифлисе, показывал я свои стихи поэту Балагину, он тоже нашел стихи мои слабыми, и те указания, которые он мне при этом дал, меня самого убедили. Да, стихи мои действительно слабы, я их буду еще лечить, но я и не огорчусь, если они от слабости умрут. Но поэтические или нет мои стихи, я-то сам наверно не поэт. <...>

***

Красные войска продолжают одерживать победу за победой. Уже взяты Таганрог, Ростов, Новочеркасск у Деникина, Томск, Гурьев, Красноярск — у Колчака. И все же это только

214

эпизоды. Все выше и выше поднимается красное знамя, но оно·водружено на вершине, беспрерывно сотрясаемой подземными ударами вулкана. На полях битв они побеждают, но нужно еще и подполье одолеть. А до этого еще далеко! <...>

20 февраля. <...> В Советороссии ввиду транспортного кризиса и экономической разрухи продлен рабочий день до десяти, даже до двенадцати часов. Эта мера, конечно, временная, впредь до... и т. д. Но если рабочая власть вынуждена удлинить рабочий день и закрепостить труд (ибо трудовые армии суть не что иное, как новое крепостное право), то в этом есть нечто глубоко трагическое. Это — зловещий симптом органической болезни. И боюсь — неизлечимой. <...>

27 февраля. Только что пришел я из «Цеха поэтов». Пришел туда весьма возбужденный. Поэтому не выдержал и, испросив у С. Городецкого (председателя) слово, назвал «Цех» балаганом. Это, должно быть, было слишком резко, и я о вспышке своей жалею. Даже если прав я, какое мне дело, как и на какой лад люди заполняют свою пустоту. <...>

2 марта. Усиленно занимаюсь приведением в порядок, годный к печатанью, моих стихов, так как в ближайшее время они имеют «выйти в свет». Надо согласиться, что их первый «выезд» обещает быть, вероятно, не особенно блестящим. По платью встречают, а у моей книги и внешняя сторона не особенно выдается: бумага плохая, заурядное издание, неопытность... Но в добрый час! <...>

4 марта. <...> По приезде своем из Тифлиса собирался я написать письмо Чайкину (см. 11 января), но все откладывал. А теперь Чайкин вновь выплыл — стал представителем Черноморского комитета, поднявшего восстание (и успешное) против Деникина. Да, такой и должен быть у власти. Непоколебимый, огнеупорный! Жаль только, что он не большевик. Книг было достаточно в его руках. И если «книги» не за большевиков, то пусть он и книги осилит. Но, к сожалению, Чайкин не сможет одолеть труднейшую из книг — книгу своего бытия. Он правый эсер и таким останется. <...>

215

10 марта. В маленькой типографии, где печатаются мои стихи, на грязной пятнистой стене висит портрет Ленина. Как это трогательно! Некогда висели (по принуждению начальства) портреты царские и мундирных сановников, ныне — в обыкновенном, будничном, чуть ли не стареньком костюме висит портрет истинного друга рабочих и борца за их интересы — Ленина. В этом знамение времени. И в Советской России во всех учреждениях висит портрет Ленина, но там он полнота власти и диктатор, здесь же он властью ненавидимый и гонимый, но близкий и дорогой сердцу каждого трудящегося — Ильич! И этот Ильич для рабочих больше Ильи-пророка. <...>

19 марта. <...> Летом, живя в Чернигове, сошелся я с Юрием Слезкиным. Мне не на чем, в сущности, остановиться в этом знакомстве моем, и все же я им дорожу. Зная его, я как-то особенно, по-иному стал читать его произведения, иначе их постигать. Одно из своих произведений он мне сам прочел. И с тех пор, что бы я его ни читал, его голос звучал для меня до того явственно, что заглушал и заслонял собой все остальное. Между всеми словами становился он сам — гибкий, стройный, с такими маленькими детскими губами и строгими задумчивыми глазами, такой суровый умом и нежный душой. Юрий Слезкин! —это талант несомненный. Форма и обилие материала его натуры спорны, но самое качество — первого сорта, самый металл духа — благородный.

***

Вспоминаю еще Владимира Петровича Семенникова (владелец петроградской библиотеки своего имени). Это — сама душа, что глядит из его пьяных глаз. Он ходил всегда как оборванец, с порванными локтями и без подметок на ботинках (следовательно, ступал на самых чулках). Не от бедности, он зарабатывал достаточно (и жена его, первая франтиха, имела до десяти шляп и столько же пар ботинок), а от небрежности к себе. К тому он всегда пил, и пил все — всякий денатурат, любой крепости и смеси. Но, напившись, никогда не буйствовал, а только становился оживленнее и откровеннее, сообщал с таинственным видом и «строго секретно» свои взгляды на будущее, заключающиеся в непозволительном неверии (хотя и

216

страстном желании, ибо был меньшевиком-интернационалистом) в торжество Советской власти. Мы дружили, у нас было взаимное уважение, но я его еще любил, он меня — меньше. Да и как он, такой доверчивый бессребреник, мог любить·меня, столь явно корыстного и мелкоэгоистичного. Мы с ним гуляли часто, и когда он вынужден бывал из-за отсутствия пуговиц перевязать брюки шпагатиком, я чувствовал, что его душа не ниже души Ильи-пророка, подпоясанного бечевкой. Да, это был идеальный человек. <...>

5 апреля. Петровск взят большевиками. Добровольческий флот передается Азербайджану. С бульвара видать, как он стоит на рейде вот уже третий день, и город полнится белогвардейцами. <...>

11 апреля. <...> На последнем заседании «Цеха поэтов» меня попросили читать свои стихи, дабы дать возможность о них членам «Цеха» высказаться. Я согласился. И их разобрал Городецкий. Мне очень по душе пришелся его отзыв, и метким кажется мне его указание, что, подобно Мережковскому, у меня все построено на антитезах («Богом вы увенчаны, с дьяволом венчаны», «грезы у грозы» и даже моя фраза, которой кончил я чтение стихов: «Если мне и вам не надоест»). Я (и Мережковский) подмечаем только контрасты вещей, но не их сходства, в этом наш органический порок. «Но Альтман талантлив, молод, самобытен и с его исканьем и дарованьем» и т. д. Мне было все это чрезвычайно по душе, и если я ему верил, я бы вознесся. Но я думаю, что сторонние соображения руководили Городецким, и это ослабляет силу его слов. Но я ему во всяком случае благодарен за серьезный и благородный ко мне подход. Я чувствую себя подкупленным, и я его почти люблю. И вновь ценю, ибо, чем его слова ни были бы продиктованы, в них есть правда и справедливость.

В тот же вечер я сам тоже выступил в «Цехе» с разбором своих же стихов. Указывал только недостатки, отмечал только слабые места. Закончил же так: «Чем же объяснить, однако, что автор, зная все свои недостатки, не постарался от них освободиться? Да только одним: тем, что все эти недостатки имеют одно маленькое достоинство — они мне нравятся». <...>

217

14 апреля. <...> Нет ли у футуристов действительно нами еще не понимаемой правды, именно правды будущего? Не подобны ли они заикающимся пророкам, которые, несмотря на всю несвязность своей речи, все же что-то предвещают? Да, их слова — нелепый лепет, но не оттого ли, что для их истины еще (по-ихнему «уже») нет слов? Нет, но будут. Футуристы — не гениальные ли они русские мальчики, еще сегодня бьющие стекла, которым завтра суждено, быть может, мир перевернуть? В частности, когда я смотрю на лицо Крученыха, он мне кажется замученным юродивым ему самому неведомой идеи, но столь в наше время (при отношении нашего времени) гнетущей, что мне становится жалко его, нами всеми загнанного и затравленного.

28 апреля. Сегодня утром мы все проснулись на левом боку. За ночь в Баку (в Азербайджане) произошел государственный переворот. Мусаватское правительство сдало свою власть коммунистам. Произошло это как вследствие внутреннего восстания, так и вследствие прибытия помощи от Красной армии со стороны Дагестана. Ныне образован уже Ревком и уже выпущены первые «всем, всем, всем» воззвания. Произносятся первые митинговые речи, хлещет типичная революционная фраза. И от необычайности — мне радостно, и мне грустно — от обычности. Да, грустно. «Едва взмахнешь им красной тряпкой, они мятутся, как быки», и те, и другие, — «которые — за» и «которые — против». Я не «мятусь», но отчего ж и я, едва увижу красный лоскуток, готов рыдать? От стыда, что не я поднял красное знамя, а только скрываюсь в его тени, осторожно прикрываюсь им. Ах, осторожно! Не слишком ли осторожно?

***

Хочу записаться в партию. Надо наконец решиться. А если смерть? Ну, пусть и смерть... <...>

2 мая. По поводу установления в Баку Советской власти все советские политики высказываются, что Баку — ворота на Восток. То, что не удалось на Западе (социалистическая революция), должно удаться на Востоке. Советская республика Россия хочет взять мир с этой стороны, заставить вращаться Красное Солнце Интернационала с Востока... опять на Восток, еще

218

глубже, еще дальше, пока... зажжется свет с Востока и до Запада дойдет. Красный свет не таков, как белый свет: он движется по-новому, небывалому, «горит восток зарею новой», новейшей.

5 мая. <...> Советские войска сейчас направляются в Грузию — восстановить и там власть коммунистов. Но народ грузинский явно этого не хочет. Но разве его спросят? И так же, как наглая Польская власть идет сейчас на Россию Советскую, так последняя напирает на Грузию. А меж тем в Грузии торжествует подлинная демократия, и власть там не только не правее, но даже левее большинства населения. Я совсем не демократ, но чувство справедливости не может не быть оскорблено, когда видишь, как явно ищут придирки, провоцируют Грузию, как большой северный медведь вновь по прежнему пути своему грузно топчется. Грузный и грозный (для Грузии). Топчется и... топчет... <...>

5 июня. <...> А дела наши все-таки плохи. Ганджинский пожар еще пахнет дымом, и пепел его еще по воздуху носится. Восстание в Гандже — ведь это только начало, а конца еще не видать. Все это, конечно, кончится, но когда и чем, Господи, чем еще кончится?

***

Большевики ввели террор, ужас. Это необходимо. И против этого ничего нельзя сказать. Но они при этом сами становятся ужасными. Многое многим страшно в Советской власти, но мне самое страшное в ней то, что она, постоянно вынужденная внушать страх, станет страшилищем.

Нахожусь уже четыре-пять дней в Реште, куда приехал в качестве сотрудника Кавроста. Все это время вел записи в книжечке, откуда сейчас и восстанавливаю все пережитое... <...>

11 июня. 8 часов утра. Благоразумно быть иногда неблагоразумным — сказал я себе, и вот бросил я тихую пристань бакинскую и пустился плавать в открытом море. Еду в Энзели, оттуда в Решт, а там, Бог даст, и в Казвин, Тегеран и далее. <...>

219

12 июня. <...> Наш пароход называется «Седагет», что значит по-персидски «откровенность». Вот первое персидское слово, которое я узнал. Будем же откровенны. В Персии сейчас Кучук-хан, он дружит с коммунистами, коммунисты — с ним, но эта дружба вражды опасней. Друг с другом заигрывают, но игра эта — с огнем, и каждую минуту можно обжечься. Может, уже кто-нибудь собирает хворост, и скоро затрещит он сухим огоньком. Он отдаленно напоминает Махно, а что такое Махно — это я хорошо знаю из моей украинской практики.

***

Раскольников и я. Главнокомандующий Каспийской флотилией, одна из красных звезд, и я, литератор и философ. Что общего? А меж тем мы общей цепью связаны, и тронул он свое звено — зашевелилось, зазвенело мое. Недели две тому назад Раскольников взял Энзели, и вот теперь и я еду его дело делать дальше. <...>

14 июня. Уехали, уехали и вот спустя сутки подъезжаем к Энзели.

Стою на палубе и слежу, как постепенно вырисовываются черты города. К самому городу мы не имеем права подъехать без соблюдения некоторых формальностей. К нам подъезжает на лодке лоцман — он должен провести нас сквозь мелкий залив вплотную к пристани. Вот он подъехал. Старик-перс с крашеными ногтями и бородой черно-красною. Взбирается к нам на палубу, капитан уступает ему свое место, и он начинает искусно маневрировать. Вокруг снуют лодочки, все они с навесами от солнца. Жарко, как будто целый день сплошной полдень. Пахнет Югом и Востоком. Больше последним. Так вот она, Персия, царство Кира и Дария. На пристани стоит дервиш — первая колоритная фигура. Русские матросы с засученными рукавами, смуглыми руками и загорелыми, мужественными лицами, они не похожи на окружающих, и сразу узнаешь в них детей Севера, далекой, далекой и близкой России, детей Северной Большой Медведицы.

15 июня. Первая ночь в Реште. Спали на балконе и у открытых окон и дверей. Утром часа в четыре разбудила нас всех ожесточенная ружейная перестрелка, все более и более

220

усиливающаяся и перешедшая наконец в пальбу. Впоследствии оказалось, что это обстреливали казачьи казармы и разоружали сопротивляющихся казаков. С обеих сторон оказалось убитыми и ранеными до 150 человек. Победили кучуковцы и большевики. Целый день несли трупы, и по всему городу была рассеяна скорбь о случившемся. Да, случилось. И случай переходит в систему. Гражданская война перекинулась и в Персию, а между тем тут еще и граждан не существует.

16 июня. Сижу в приемной персидской канцелярии. Огромная комната покрытая вся одним столь же огромным ковром. Эта канцелярия прежде была министерская, теперь кучуковского ставленника, «начальника гарнизона» (перса в очках, по-русски говорить не умеет, но жмет, прикинувшись готовым на всё, обе руки). По всей комнате мягкие стулья и диваны. Большие и широкие (почти квадратные) зеркала в золотых кругом рамах. Два-три просителя от лени и жары нежатся полусидя-полулежа. Один посетитель даже совсем заснул. Никто здесь не торопится сам и не торопит других, все знают, что всё успеется и когда-нибудь свершится, а не свершится — тоже не беда: может быть, это к лучшему.

***

Слышу в персидской канцелярии типичную русскую канцелярскую фразу: «С этим делом нужно будет подождать. Сперва нужно выяснить...» Как легко здесь примиряется русская лень с восточной медлительностью, какая Персия подходящая почва для медленно растущего русского дерева. <...>

19 июня. Мы перебрались на новую квартиру. Наше помещение — лучшее в Реште. В благоуханном плодовом саду, в просторном и роскошном, обильном воздухом и светом особняке наша маленькая коммуна (17 человек) чувствует себя превосходно. Пока работы нет, и мы живем, только жизнью наслаждаясь. Всё у нас в обилии, и мне лично, кроме, пожалуй, женского общества, ничего не нужно. Досугу много, и я пишу, нежусь на солнце, читаю по-французски. И, как всегда при подобных остановках, я начинаю думать о том, что больше ничего мне и не надо. Навсегда так вот осесть. Много дорог на свете, не лучше ли всех их остановка? И много многоцветных волн,

221

не милее ли одна зеленая пристань? Да, как вы заманчивы — тихий сад и беседка, и соседка, и закат, и уют... И еще мечтаю я перейти в мусульманство, жениться на персиянке и здесь, в жарких песках восточных, зарыться. <...>

7 июля. На немощеных зеленых площадях Решта обучают молодых персов военной маршировке. Это значит, что милитаризм уже дотянулся и до этих мест. Пришла Европа, и чему же учит она Азию? <...>

Я видел Кучука. Лицо Спасителя и апостольские волны волос. И я подумал, видя его, что Христос был тоже «восточным человеком»: смуглым и бледным, сухим и пламенным. <...>

11 июля. <…> Встаю рано, хожу в типографию, где слежу за ходом работ по изданию нашей газеты «Красный Иран», для которой я редактирую телеграммы, пишу статьи, составляю лозунги, сочиняю стихи. <...>

19 июля. Революция в Персии, что с ней? Я не знаю. Дремлет ли? Собирает ли силы в тиши? Готовит что, готовится к чему? Не знаю. Но знаю, что уже беки и ханы недовольны, хотя у них еще абсолютно ничего не тронули. Собравшись в мечети враждебно толкуют о русских пришельцах, косясь на большевиков. Кучук, сам вождь движения, тоже, кажется, все думает, как бы от нас избавиться. Пока он нас терпит, но скоро он нас и терпеть не сможет. Тогда события разовьются быстрей и решительней. Или — или.

***

Сюда из Москвы приехал т. Блюмкин. Он, кажется, убийца Мирбаха. Он — «интересный убийца». Революционер, решительный в действиях. И многозначный в мыслях, в созерцании своих мыслей. Интеллигент с практическим (но только) догматом, с крышей, которую он сам воздвиг над собой, чтоб обуздать свою буйную головушку. Террорист типа Савинкова — таким представляется он мне. <...>

1 августа. <...> А революция в Персии развивается. Вчера утром проснулись мы с полной сменой власти. Кучук-мирза свергнут, на место его правительства организован Ревком, и все

222

остальное «как полагается». Переворот был совершен ночью быстро и спокойно. И вчерашний большевиками же всячески рекламируемый «народный вождь», «благородный революционер» сегодня зачислен революцией в ряды своих врагов и отброшен по ту сторону баррикад. «Кучук» по-персидски означает «маленький». И он действительно оказался слишком маленьким для великих грядущих событий. «Маленький», меньшевик духа (не темперамента, но мысли), — ему на смену идут большие, большевики. Я уж было думал, что моя «персидская пастораль» окончилась, и уж складывал вещи, в путь-дорогу собираясь. Но нет. Теперь в связи с произошедшим переворотом и взятием Менджиля (важный укрепленный и предмостный пункт на пути к Казвину — Тегерану) вероятно, что мы будем в Тегеране. По стопам Грибоедова... <...>

5 августа. <...> Начал учиться персидскому и опять уже мечтаю — омагометаниться, зажить персиянином, жениться, зарыться в тихой и сладострастной тени уединенной (вдвоем), замкнутой жизни.

***

Подал вчера заявление в партию — первый решительный шаг. Шагнул, но как будто ничем не сказалось это. Топчусь на том же месте.

6 августа. В Реште напряженное настроение. Вчера ночью разгорелся огромный пожар (предполагают поджог), и теперь в городе разные толки и слухи. Творятся сплетни, и растут небылицы. Гадают, друг друга пугают. Шепчутся, шушукаются, ждут. Зашевелился обыватель, и бобчинские уже рыщут по городу, нюхая и прислушиваясь. А впрямь, что-то не вытанцовывается наше дело в Персии. <...>

12 августа. От почти ничегонеделанья мы из-за отсутствия бумаги перешли к совершенному ничегонеделанью. Нам выдали немного денег, и у нас всё в изобилии. И, кроме того, много солнца, воли, досуга и беспечности. По утрам хожу в персидскую школу, где учусь персидскому и учу русскому языку. <...> Не сегодня завтра падет Казвин, и уже скоро, скоро мы будем в Тегеране. Мечты, начинавшие обрастать мхом, вновь

223

становятся действительными. Закрытая Персия приподнимает свою чадру, и я уж вижу пару, и не одну пару, горящих, говорящих, как сливы, черных глаз очаровательных тегеранок. Все дальше и дальше, все глубже — на Восток. Drang nach Osten*. <...>

25 августа. В Энзели. На берегу моря. На песке у набегающих приливных волн. Как это случилось? А вот как. Три дня тому назад бежали мы сюда из Решта. Именно бежали, ибо наши войска, подошедшие было уже вплотную к Казвину, под напором сильных частей противника и из-за предательства со стороны азербайджанских частей были оттиснуты далеко назад. 15 августа наш фронт был прорван, и вся наша (нужно признаться, достаточно дутая) армия лопнула. Неприятель взял Менджиль и подошел к Решту. Поползли по городу толки и слухи, нарастала паника, и в ночь на 21-е августа в 3 часа ночи мы получили приказ срочно эвакуироваться. Нагрузившись своими вещами, пошли мы по тихим, сонным улицам Решта. Моросил дождь. Прибыли на станцию. Там уже было полно людей, вещей, повозок. Эвакуация советских учреждений была в полном ходу. Мы решили до Пир-Базара (пункт в семи верстах от Решта и соединенный с ним узкоколейкой, а с Энзели сообщается водным путем) идти пешком. Мешки на плечи — и в путь. Снова пошел дождь, и все сильней и сильней. Не скоро дошли бы мы до цели, если б не встретился нам по пути автомобиль. Мы сели на автомобиль и помчались — как молния. Именно молнией чувствовал я себя при этой грозе, сквозь которую и от которой мы мчались. Ливень, крупный как град, со свежим встречным ветром секли нам лица, и было что-то стихийно-счастливое и красивое в этой быстрой езде утром на рассвете по тревожно пробужденным полям и чащам. К утру прибыли в Пир-Базар. И здесь мы застигли ту же картину поспешной эвакуации, как и в Реште. Опять люди, вещи, повозки, множество лодок, суета и взволнованная оживленность. Сели на лодки, медленно потянули нас бурлаки, и мы поплыли. До баркаса. А затем баркасом до Энзели. Здесь мы поселились в нашем отделении Кавроста. Я страшно устал и сейчас же, подкрепившись, лег спать. <...>


* Стремление на Восток (нем.).

224

Я долго спал... А на второй день опять суетная тревога. Враг продвинулся уж на 8—10 верст до Энзели. Уже орудийная слышна пальба, и аэропланы английские жужжат над самым городом. Мы в ожидании подкреплений и помощи из Баку тщетно смотрим на море. На горизонте ни облачка и ни лодки. Играет, бело пенится лазурь, и регулярно сменяются прилив и отлив, не принося ничего и никого. Только в сегодняшнюю ночь прибыли к нам наконец силы из-за моря, и мы повели энергичное наступление, и, вероятно, уже завтра Решт будет наш. Нас достаточно побили, не пора ли нам уж бить? Да, будем жить и будем бить. Всех врагов Революции.

27 августа. На пароходе, отходящем в Баку. После суток ожидания выехали наконец. Еду вместе с делегатами, командированный на Съезд народов Востока. Погода тихая, море спокойное. И в душе у меня тихо и спокойно. Бодро и уверенно. Персидская авантюра удалась, революция наша, революция моя. Я хорошо выгляжу и уверенно гляжу в будущее.

Дела наши на фронте сильно поправились. Решт уж снова наш, и мы уже за Рештом. Все опять идет по-большевистскому: и хорошо, и плохо.

30 августа. <...> Я два дня всего как в Баку, но вижу, как душно жить при Советской власти. Отвешивают воду и хлеб, отмеряют воздух — и недовешивают, и недомеривают. Всеобщее равнение в нищете и, хуже этого, вопиющее неравенство. Скучно и скудно. <...>

5 сентября. <...> Вся Россия работает? Как бы не так — вся Россия не работает. Все это пустая шумиха. Все эти «субботники», эти «великие почины» ничего починить не могут. Не работают всю неделю, не работают и в субботу. Вся Россия в порывах и потугах. <...>

24 сентября. <...> Чем я только не увлекался, чему я только не сочувствую. Я и коммунист, и эсер, и меньшевик, и монархист, и республиканец, я и толстовец, и хасид, и ницшеанец, и шопенгауэрианец. Я за всех, я за всё, и я ничей и ничто. Я раздираем на все атомы, я миллиард частей без единого целого, без синтеза, тысячи возможностей, ни одной

225

действительности, периферия без центра, мир без Творца, толпа без героя, история без апофеоза, жизнь без гения. <...>

13 октября. <...> Местная ЧК стала себя заявлять: расстреляно 69 человек — и еще, и еще. Доколе, о Господи? Не довольно ли? О, сколько пребываем мы в чистилище, когда же наконец будем мы в раю? Будем ли вообще? Есть ли дорога сквозь гробы? Как проберемся мы сквозь все эти с каждым днем растущие кладбища? <...>

24 октября. Я подал прошение на филологический факультет и ежевечерне посещаю лекции. Среди учащихся значительно преобладает самая зеленая молодежь, и я со своей сединой на голове и в душе, со своим (о, ужас) почти 25-летним возрастом сознаю себя старым, отходящим. Сознаю все время, но не все время чувствую так. Минутами, напротив, мне кажется, что я переживаю вторую молодость, даже как будто возвращаюсь вновь к первой, вступаю на свой истинный путь: читаю, изучаю филологические науки, веду тихий и нормальный (как гимназический свой) образ жизни. <...>

28 октября. Меня приняли (сразу) на второй курс филологического факультета по словесному отделению. Я буду проходить русскую литературу под непосредственным руководством проф. Сиповского, того самого, чей учебник был для меня приятным пособием в гимназии. <...>

30 октября <...> Вчера, когда я, развивая только что записанную мысль, сказал: «Кто поймет и кто измерит одиночество Отца?» — то на середине фразы мой голос внезапно упал, и я стал плакать. О чем, о ком? Об одиночестве Отца. Но не сыновняя скорбь за Отца была в моих слезах, а за себя самого. Мы, евреи, вообще отвергли Сына, остались верными старому, ветхозаветному Отцу, только Отцу, чтя веру отцов-патриархов. И мы сами в мире, среди народов других, — отцы. Я, в частности, себя чувствую особенно отцом — у меня есть уже дети (мои творенья), и не для себя — для них я живу. Им под моим крылышком тепло, они пьют тепло моей груди, эти духи питаются моей плотью. Самому же мне холодно, самому же мне голодно. И в обильном, мною созданном мире я стою — одинокий

226

прародитель-патриарх. Вот отчего мой голос сорвался, я желал бы лучше испить чашу Сына, ибо кто поймет и кто измерит одиночество Отца?

15 ноября. От службы я официально отчислился (de facto я уже не служу два месяца, да и раньше что я делал?). Так что досуга достаточно. Я читаю по преимуществу историко-литературные труды. Все глубже и больше погружаюсь в филологию — и рад этому. <...>

17 ноября. <...> Одна дама мне сегодня остроумно заметила, что мы живем точь-в-точь, как наши прародители в раю: едим яблоки (намек на гнилые яблоки, которыми служащих одарили по учреждениям) и ходим голые. <...>

24 ноября. <...> На 10-летней годовщине смерти Льва Толстого я был в театре, где между прочим и между прочими «выступил» и Вячеслав Иванов. Я о нем большого мнения, но на этот раз его выступление (должно быть, в pendant к неискушенной в искусстве аудитории) было тускло и вяло. Но я доволен тем, что хоть видел его. Лицо западного славянофила, старичок высокого роста, с бритыми усами, беспомощный склон узеньких плечиков, напоминает ксендза. Говорить меня с ним не тянуло: мы ведь такие чуждые. И хоть я его читал, но я даже отчества его не знаю. Но знаю, что имя Вячеслав (польское?) ему идет. Фамилия же — недоразумение (Иванов ведь хоть и седьмой, но дурак. Иванов — кто такой Иванов?), и даже он, Вячеслав, себя в веках прославив, ее не скрасит.

25 ноября. Сегодня говорил с Вяч. Ивановым. Он, оказывается, остается на зиму в Баку и будет читать лекции (по греческой трагедии, Достоевскому и римскому театру) в университете. Меня это очень радует, и я горжусь иметь его учителем своим. Ведь он так много знает и так много умеет. Но восприму ли от него я его знание и умение? Я ценю его искусство, но можно ли наукой передать искусство?

***

Я читаю «Правду и поэзию моей жизни» Гете и «Разговоры с Гете» Эккермана. Дух полноты и зрелости веет на меня от

227

книг этих, и как хорошо, что я (когда был еще зеленым) их раньше не читал, и как хорошо, что я их теперь читаю.

***

Я целые дни (и вечера) читаю. Хожу только домой (ночью я у тети, где мне спокойнее заниматься) на обед и в университет для изучения языков. Особенно изучаю Пушкина. Никаких других, кроме литературных, у меня теперь интересов нет. <...>

1 декабря. Первый день последнего месяца года. Снега и холод. Хорошо теперь, кому тепло. Ну а мне ни тепло ни холодно. Мир, как улицу, быстро пробегаю — от дома в университет, от книги к книге, от одной до другой отдаленной мысли. Отдаленной от жизни, от людей, от всего меня окружающего быта. Где-то я мыслями в развалинах Помпеи, на греческой площади с софистами, в маленьком захудалом местечке с хасидами, с Гете в Веймаре и с самим собой... <...>

Вчера слушал первую лекцию Вяч. Иванова о греческой трагедии. Я рад, что он будет у нас читать, — его эрудиция сама по себе глубоко поучительна, да к тому частое созерцание великого только у маленьких оскомину набивает. Я же смею о себе думать, что я могу и умею созерцать великого. <...>

13 декабря. Учусь. Все больше, глубже и теснее вхожу в воронку филологии. По латыни — Горация, по греческому — Эсхила изучаю. Вожатый — Вяч. Иванов. И когда со мной говорит, душа моя горит, и блаженной томной усталостью я исполняюсь, будто на некую всхожу я гору. Иванов — гора. Олимп он и Голгофа. И рядом с ним и я, Фома неверный, верой проникаюсь. Я верю в него. И больше верить в себя начинаю. Ибо пусть я последняя ступень, на той же лестнице я, что и он. На лестнице, приснившейся Иакову, от земли ведущей в небо, в горний Иерусалим. <...>

15 декабря. Вячеслав Иванов читает курсы по греческой трагедии, Данте, Достоевскому, Горацию и Эсхилу. Всему этому я жадно учусь. Все более и более проникаюсь сознанием убогости своих знаний. О да, я много, много угадал. Но сколько б я еще отгадал, если б больше знал. Написал сонет,

228

посвященный Иванову. Далеко ему до совершенства идеального сонета, но он трогательный и, пожалуй, близко выражает то, что я бы и прозой сказал Иванову.

Я несколько, хоть очень мало пока, с ним сблизился и думаю сблизиться еще больше. Ессе homo magnus — вот великий воистину человек. Глубокий, вдумчивый, даровитый. И что ж? Бедно и скудно его жилище, полуголодно его существование. <...>

28 декабря. Я эти две недели как-то совсем оторвался из-за усиленных (языками) занятий от дневника. Записывать же было возможно как раз достаточно. Я, помимо общих с Вяч. Ивановым занятий (Гораций, Софокл, Данте, Достоевский), еще отдельно занимаюсь с ним по-гречески и итальянски. Вижусь с ним почти ежедневно и довольно сблизился с ним. Подчас долго беседуем. Я ему читал свои записки, он знаком также и с моими стихами, и моя даровитость — для него факт бессомненный. Он много раз подчеркивал мою интуицию, несомненное остроумие и «филологическую душу», говоря, что из меня выработается замечательный афорист (не аферист ли?). <...>

1921

9 января. Дней десять как ничего не писал. Менее всего потому, что писать было нечего. Напротив! Правда, жизнь моя внешними событиями не ознаменовывалась, но зато внутренне она в это время была на редкость содержательна. Я все тесней и ближе вхожу в Вячеслава Ивановича (Иванова) и все глубже, интимней и взаимней приобщаюсь к изобилию его богатого и возвышенного духа. Ежедневно беседуем мы с ним длительно (иногда 3—4—5—6—8 часов), он учит меня, но и кроме обучения все в нем поучительно. Наши разговоры касаются разнообразнейших предметов и тем, и мне приходит в голову мысль, не следует ли мне все эти наши разговоры записывать, не выйдет ли тогда книга, подобная «разговорам» Эккермана с Гете. Тем более что (без ложной скромности) в данном случае и Эккерман (я) не без некоторой значительности. <...>

12 января. <...> Сегодня в беседе с Вячеславом я изложил ему свою теорию романтизма (романтизм — универсальная

229

форма сознания), он весьма проник в развиваемые мной мысли и сказал, что мои мысли непременно должны быть изложены в книге (так в 150 страниц), наподобие «Происхождения трагедии» Ницше. Книга эта должна быть написана теперь именно, потому что уже через три года, возможно, у меня будут иные на эту тему воззрения. Меж тем это воззрение весьма любопытно: романтизм — внутренний опыт, только внутренний. В этом только ирония, и книга должна быть иронична. Затем Вячеслав спросил меня, правильно ли понял он меня. Я ответил:

— Приблизительно.

— И почему это Вы (так же поступал и Шестов) всегда оставляете себе лазейку, говоря «приблизительно»? Скажите, в чем я Вас не понял?

— Нет, В. И., Вы меня поняли, а лазейку оставляю я для мира: да сумеет весь мир в нее проникнуть.

16 января. В день «старого» Нового Года (14 января) я пришел к В. И. часов в одиннадцать, он еще не пил чая. Единственный его стакан разбили, и он полусерьезно, полушутя брюзжал. Мне это было забавно, и я сказал об этом вслух. На это он мне возразил, что хотя я сыт, аккуратно и щегольски одет (я был по-«новогоднему»), а он небрит и еще чая не пил, он готов допустить, что я в жизни, в житейском, могу быть аскетом, но зато вряд ли могу быть аскетом духа. Он же смотрит на жизнь явлений как на такую позорную и унизительную игру, что если и соглашается эту игру вести, то он вправе и капризничать, и брюзжать:

— Я серьезен и аскетичен в онтологическом круге бытия, в мире же явлений я вовсе и не должен быть таковым. Эти два состояния должно расчленять, чего Вы не делаете.

На это я ответил:

— В. И., я порицал Вас, когда Вы сердились и хмурились, но я весьма одобряю, что Вы по утрам говорите себе любезности.

— Вы производите танцующее отступление, — сказал В. И., — но, как парфянин, Вы еще и, отступая, мечете последнюю (и она подчас самая опасная) стрелу...

Он захотел чаю, и я поспешил за водой. Принес и сказал:

230

— Как хорошо, ведь ни за кем я так бы не ухаживал, как за Вами, — хорошо быть Ивановым.

— Хорошо быть Альтманом, — ответил он мне, — я так много уделяю Вам внимания.

Вчера зашел к нему до латинского семинария. Я сообщил ему, что прочел «Нет!» Зиновьевой-Аннибал и, зная, в чем сила автора, за силой этой ощущаю и слабость человека.

— Вы, должно быть, — сказал В. мне, — одарены в критике больше меня. Я если что люблю как целое, не замечаю уж отдельных слабостей, лишь был бы мой любимый себе верен.

Далее обо мне:

— Вы bel esprit*, но Вы также провинциальный сноб, беспокойный эгоист, но, конечно, Вы еще и другое, многое другое.

О моем воззрении на романтизм:

— Я думал о том, какая специфически еврейская Ваша мысль, никому другому это в голову прийти не могло. Платон, конечно, с Вами бы не согласился, но исторически Вы правы, и Вы выиграли полную ставку, 6 умножить на 3 очка, и завидели костер (образ из «Агамемнона» Эсхила. — Примеч. М. С. Альтмана)...

25 января. У меня был поэт Хлебников. Он произвел на меня странное впечатление. Даровитость и безумие. Не легкое, блаженное безумие, а тяжелая мания навязчивой идеи. Он занимается сейчас «историческими ритмами», я считаю это чепухой, но Вяч. Иванов верит и даже ждет, что здесь что-то может выйти. С Вяч. Ивановым еще теснее сблизился, мы с ним друзья настолько, что когда я высказался слишком пошло-легким образом о сущности поэзии, он мне сказал, что в таком случае нам незачем на эту тему разговаривать. Я его чту, люблю и преклоняюсь и, считая его в целом выше себя, в частностях и в умении читать себя ставлю выше. Я посвятил ему сонет «Всех мировых в тебе стихий союз...» По поводу первой строфы (где я высказываю мысль, что он потому лишь русский, что и немец, и француз) В. сказал, что он начинает думать о моих остротах несколько иначе, что я, пожалуй, и через остроты могу прийти к поэзии. Чистые лирические таланты не прибегают к юмору, но вот Пушкин считал же Вольтера прекрасным поэтом, и сам он был весьма остроумным человеком, и в произведениях его много элементов юмора. Сегодня на


* Остроумец (франц.).

231

лекции по греческой трагедии он цитировал мои воззрения на романтизм как на одну из категорий [сознания] и указал, что это ему было сообщено одним из присутствующих (то есть мной). Я горжусь этим и считаю себя весьма высоко удостоенным. Вообще его личность действует на меня возвышающе: я впервые обрел живой идеал нравственности и благородства и в то же время скромности и гениальности. Мне кажется, что он Гете подобен, и я благоговею, как Эккерман, и так же, как он (нет, не так же: мудрее), пишу свои «разговоры» с ним. Как они интересны, и как, Бог даст, они еще будут интересны! Да продлит Бог его годы и да сподобит меня у него научиться всему, чему он учит меня.

6 февраля. Хвала Водителю кривой моей судьбы. Еще не вывезла, но везет, вывозит меня кривая. Когда я был «гимназистом» (в платоновском смысле «гимназист»), я имел учителем Долгова Владимира (тот Владимир, кто первый нас крестил), ныне — Иванова Вячеслава (того, кого я вяще славлю). Я весь день почти провожу у Вячеслава и чувствую, как все нравственней нрав мой становится. Сын Человеческий, он ведет меня к Сыну Божьему, и как светла эта дорога. Я верю ему настолько, что если он говорит, что есть Бог и вечная жизнь, значит — есть. Вячеслав, очевидно, признаёт меня, он считает меня талантливым и достойным того особенного и чрезвычайного внимания и доверия, которое он мне оказывает. В прошлый понедельник я читал реферат о «Записках из Мертвого дома» Достоевского, где доказывал (не без остроумия и тонкости), что «Записки» эти выдержаны от лица Горянчикова. В. И. весьма и весьма лестно отозвался о докладе, чем даже потом вызвал некоторые протесты. Я рассказываю ему легенды хасидские, «обращаю его в еврейство» (как он говорит), а он мне излагает свои мистические воззрения. Словом, я ему про Отца, а он мне про Сына. С ним бывая, я забываю обо всем и всех и даже часто (для меня это невероятно) и самого себя.

12 февраля. Что Вы делали вчера? Был у В. И. А сегодня что будете делать? Пойду к В. И. А завтра? К В. И. Так провожу я день за днем у него. Все мои помыслы — о нем, мысли — на его темы, он весь меня собой наполняет. И я благодарю судьбу, что она привела меня к его порогу, ввела и в

232

самую обитель. Седьмого я читал продолжение своих «наблюдений» над «Записками из Мертвого дома». Народу было много; после, когда выступили бестолковые оппоненты и В. И. их прервал, ибо они говорили не по существу, многие стали обвинять его в пристрастии ко мне. Это, конечно, чепуха, но характерная. Я возбуждаю самыми невинными тезисами вражду и недоумение. Почему? Да потому, что я «смею свое суждение иметь», я не считаю для себя обязательным говорить трафарет и пошлости. И мне не прощают этого. Старая и вечно новая история. Но я буду, не слушая (но и не увлекаясь «наперекор»), идти к Добру и Истине.

***

Я чувствую, как В. И. действует на меня совершенно не так, как кто-либо из писателей действовал на меня до сих пор. Не чувства, не ум совершенствуются у меня, но самая воля. Я становлюсь все человечнее, и мне этого хочется. Все смиренно-мудрее и благочестивее, все лучшим сыном Отца Небеснаго.

18 февраля. <...> Дикие, романтические бродят у меня мысли. И все вокруг моего нового взошедшего солнца — Вячеслава. То мне хочется кончить самоубийством и оставить «ему» («пусть знает» — совсем я как женщина) записку: «Не иди мимо» (его же заповедь), то я сладострастно мечтаю о том, чтоб убить его и перед последним дыханьем шепнуть ему на ухо «такое, такое одно слово», то мне страстно хочется сотворить перед ним какое-нибудь сверхъестественное чудо: велеть грому загреметь — и он загремит; призвать потоп на мир — и он грянет и тому подобный вздор. Все это продиктовано моим ненасытным тщеславием и алчной, до смерти жаждущей любовью. Нехорошо! Мне, еврею, следует помнить завет: не сотвори себе кумиров — особенно христианских. Помни, что «он» еще и обыкновенный Иванов, иначе вся померкнет слава Вячеслава. Ведь я уже неоднократно натыкался на «тупые» и на «пустые» места у него, больно ударялся о края его горизонта. Да, и его горизонт имеет остро режущие края (остро режущие потому, что здесь край, за которым уж нет ничего или, еще хуже, начинается ничто).

***

Какие Вы знаете героические моменты в Вашей жизни? — спросил меня Хлебников.

233

— Я таких не знаю.

— Ну, просто значительные, важные даты Вашей жизни?

— Ну, у меня и таких нет.

Боже мой! Вот жизнь моя. Ничего героического, ничего значительного, ничего даже для меня самого важного! <...>

19 февраля. Эту неделю я как-то весь сам не свой. Удручен как-то, словно какая-то одна засела у меня идея в голове. Я все не могу оправиться от обиды, нанесенной мне словами Вячеслава («эффектничал», «импрессионизм», «от лукавого»). Мне не за себя обидно, а получить несправедливость от него — вот что угнетает. Если «он» такой, каковы остальные? Натыкаешься на тупое место в самом дорогом. И сегодня повторилось то же: В. обидел Крученыха, и когда тот сделал ему выговор, В. при всех сказал, оправдываясь: «Я делаю Вам честь, что говорю с Вами» и т. д. Мне стыдно за Вячеслава, и я вечером в беседе с ним сказал:

— Разве Франциск Ассизский так бы сказал?

Он опять вспыхнул:

— Вы мне мораль читаете?

Тогда я сказал:

— Да, я Вам мораль читаю: разве малейший не может и величайшему читать мораль?

— Да, может, — признался В., почувствовав, видно, неправоту своей вспышки.

Но и эта сцена произвела на меня впечатление тяжелое. Ведь В. — мой идеал, единственный мой догмат, последняя моя основа, — и вот рушится и эта основа, весь мир мой рушится. И опять ничего святого, и опять без руля и без ветрил, без надежд и без цели плывет мой челн по воле волн. Я совсем уж было выбрался на путь — и вот опять срываюсь. Единственный человек, которому я верил больше, чем себе. И вот рушится и эта вера. И этот высокий столп подмывается. К нему единственному я ходил. Куда ж я теперь пойду? <...>

4 марта. Неделю как уехал Вячеслав — и я «сам» остался. И я читаю Софокла и изящные к нему комментарии Зелинского. <...>

6 марта. Давно не писал я о «политике», я как-то отдалился от всего этого, а меж тем сколь многое произошло за это время.

234

В последнее время взят Тифлис и вместе с Азербайджаном и Арменией теперь уже и Грузия Советская — все почти Закавказье. Гражданская война словно закончена, большевики как будто победили. А между тем нет, какая-то туча нависла над ними. Продовольственный кризис? Да, и это: голод их снедает. И еще что-то. Какой-то внутренний недуг, словно червоточина какая-то в самом сердце. Какой-то безнадежностью веет от нынешней Совроссии, какой-то неизбежной обреченностью. <...>

21 марта. Я написал три сонета об Эдипе и Сфинксе, вчера их читал Вяч. Иванову. Он находит их совершенно зрелыми. И о форме, и о содержании их весьма и весьма лестно отзывался после чтения каждого отдельного сонета, аплодируя мне. Потом говорили о литературе, и я развил свой взгляд на «типы» и «характеры». Воззрение мое показалось ему замечательным:

— Нет, Вы больше всего критик (конечно, Вы и поэт), и здесь я перед Вами, как ученик перед учителем. Уж за одно простое изложение этих воззрений Вы должны быть оставлены при университете, такая это важная заслуга.

Мы беседовали до 12 часов. Потом, прощаясь со мной, В. снова и снова благодарил меня за ценные мысли, говоря, что я весь этот вечер, начиная с сонета и кончая последними словами, необычайно блестящ и глубокомыслен. Если это так, то хвала не мне, не мне, а имени твоему, В. И. Это ты вызываешь во мне самое лучшее, это ты — мой правый укротитель, смиренный победитель. Тебе, Вячеслав, — вящая слава, тебе хвала. И как я рад, что твоей славой кончаются записи этой тетради.

1922

1 января. <...> Прошлый год в это время стояла снежная и гнилая зима. Я был тогда в зените своего увлечения Вячеславом. Помню, в последний день 20-го года я сидел у В. и беседовал с ним на тему о смерти и бессмертии. Он был тогда под легким хмельком и говорил мне о том, что Дионис — бог растепляющий. Плакал он.

— Ты, Лидия (обратившись к дочери), не дозываешься меня, когда увлекусь чем-нибудь; ну вот, когда сильно увлекусь, не дозовешься меня вовсе...

235

Помню, обратился я к нему:

— В. И., даете ли мне слово, что некогда, и «потом», так вот сидеть мы будем друг против друга в образах наших.

— Да, будем!

Я был тогда весь вечер в экстазе и, придя домой, «объявил», что не душа только — бессмертно и тело. <...>

2 января. <...> Теперь я вот надеюсь под тем, под другим ли видом еще рассказать миру, каких опасностей избег я в жизни своей и как следовало быть осторожным и устойчивым, чтоб сохраниться и остаться со знаменами юности в руках, не опуская их перед нагло, часто нахрапом, чаще исподволь, наступающей жизнью. Моя обратная «Одиссея» — от Пенелопы хоть в Аид и от «богини богинь» (Калипсо, Цирцея) в мировой троянский пожар, под вечный Илион. Не за Елену мы боремся (Елена — призрак, пусть скажет Стесихор), не за длинноодетых пышногрудых троянок, не за домашних пенатов, а во вящую славу... Гомера. Ахилл для Гомера, не наоборот. Жизнь для песни. А песня? И для жизни, и для смерти. И мы живых воспеваем, ею же отпеваем мы мертвых. Песня! длись же без конца. Это будет потом, когда-нибудь, не скоро. Случайно упомянут в разговоре город Чернигов.

— Други, — прерву я вдруг беседу, — вы знаете, около сорока лет тому назад, да, это было в 1919 году, я жил в Чернигове почти целый год. О, смутное было тогда время, большевики были тогда, и большевики самой первой выпечки, это не то, что потом. Ну вот, издавал я тогда официозный орган «Известия», потом «Серп и Молот», каждый день писал статью передовую и уж так в дело зашел, что, казалось, таким вот и останусь на всю жизнь. Но тут к концу года пришли деникинцы, я бежал в Киев, перебрался в Баку, здесь поступил на филологический факультет, встретился с В. Дальнейшую жизнь свою рассказывать мне нечего: она у всех на виду. Но вот та эпоха моей молодости, та красная заря моей туманной юности мало вам известна. А была она, думаю я, огромной важности. Тогда именно стоял я на распутье, и от тогдашнего выбора определилось все последующее. Хорошо ли я, скажите, други, выбрал? Так скажу я около 1960-го г. <...>

236

5 января. Приступил к критическому моему очерку о «Пере Гюнте» Ибсена и думаю посвятить его светлой памяти никогда мной не забываемого Отто Вейнингера. Как мне жаль, что его нет в живых, он мне наиболее родственный человек, именно с ним сопряжен мой дух, ему я конгениален. Помню, как впервые прочел я «Пол и характер» в декабре 1912 года, когда я лежал в скарлатине, вот здесь, в этой самой комнате, на этой же постели у окна (в галерею), какое сильное произвело на меня это произведение впечатление. Весь мир я узрел по-новому, впервые ощутил я в душе «великую серьезность», о которой говорит Ницше. Мне было 16 лет, но, помню, именно в тот год вновь пробудился мой уже несколько лет до этого спавший гений. Меня словно подменили, когда я встал с одра болезни, я стал как будто другим, чужим прежнему «себе», на самом деле, думаю я, стал именно собой. С тех пор многое для меня пришло и прошло. Вейнингер — остался. <...>

7 января. Вчерашний вечер сочельника провел весь до двух часов ночи с В. Давно уж так мы не беседовали подолгу. Он был очень ласков, внимателен, говоря, что относится ко мне так, как в свое время к нему относился Вл. Соловьев.

— Я любуюсь, М. С, — сказал он, — на Ваше равно объективное отношение ко всему: к реальному, к мистическому, метафизическому, все в Вас встречает одинаково внимательное, вдумчивое отношение. Подобная объективность всего на шаг отстоит от смерти, но Вы не мертвый человек, об этом свидетельствует вся живость не темперамента только, а всего Вас, Ваша молодость, наконец, которая несомненна. Такими вот объективными были Пушкин, Гете и совсем не был Лермонтов. Таким вот и я становлюсь в последнее время. И это заставляет меня на Вас тайно любоваться.

— Но разве это качество положительное? Один мой приятель указал, что есть особый вид расстройства клетки, при котором она реагирует на все. Тогда я оправдывался тем, что я поэт: поэт-де — колокол, привешанный на лобной площади, в который каждый проходящий может позвонить, — всем даст он отклик. Ибо поэт — эхо. Но теперь же, вижу я, я не поэт.

— Да, Вы объективны не как поэт (там Вы во власти одного чего-нибудь), а как тип мыслителя.

— Жаль, а мне хотелось бы именно поэтом быть.

237

— Знаю, знаю, но... — мы долили чаши коньяком и снова подняли их.

— За поэтическое творчество обоих, — сказал В.

— Выпьем, но почему за обоих? — спросил я.

(В. сказал, но что сказал, см. «Разговоры» за 6 января). <...>

9 января. Вчера опять до поздней ночи был у В. Пришел я к нему часиков в семь. Уж по его ответу на мой стук в дверь: «Войди, отец проректор» (думая, что это пришел проф. Сиповский), — я подумал, что он уже в известных градусах. И действительно, он до моего прихода был у «Томаша» (проф. Томашевский — всегда милый и редко вполне трезвый) и успел распить с ним бутылку коньяку, да еще и вина, наверно. Во всяком случае В. растеплел, и когда я заговорил, что принес свои заметки о Геродоте, он стал просить греческого текста «для охлаждения». Вместо Геродота я, однако, прочел ему из своего дневника (16 сентября 1921 г.: «Каждому человеку надо куда-нибудь ходить...») о том, как я был целый год им, В., «одержим» и как я, переболев, ныне вновь и еще более здоров.

— Вы назвали эту заметку плохой для меня, — сказал В., — но я ее считаю очень хорошей. Пройдет три десятка лет, и вспомните мое слово. Я считаю высокой заслугой своей, что я не сделал попытки влиять на Вашу душу, что я Вас не тронул. Это высшее, что может быть между мужчинами. Вы запомните это, некогда припомните.

Потом я прочел вторую о нем «заметку» (18 сентября 1921 г.: «Я неверующий, я скептик...»). Когда я дошел до места, где уподобляю В. тому спутнику, который встретился апостолам по пути в Эммаус, и процитировал его же собственные слова («Путь в Эммаус» — «Cor Ardens»:

И Кто-то, странный, по дороге
К нам пристает и говорит
О жертвенном, о мертвом Боге...
И сердце дышит — и горит), —

голос мой дрогнул и опал, заклокотало что-то в горле, и влажно заблестели глаза, смотрю — все плачут: Александра Николаевна с покрасневшими на желтом худом лице скулами, отвернувшись и как-то криво перегнувшись, сидела на стуле, Лидия Вячеславовна устремила взоры вдаль, выдвинувши как-то по-детски

238

беспомощно и жалостно-стыдливо губки свои, а В. сам, спрятав в руки лицо, так склонился вниз, словно хотел положить голову под стол. Легкий, как будто где-то далеко начинается дождь, стоял одно мгновенье неопределенный, будто стеклянный звук в комнате. Я закрыл тетрадь. Опять, друг друга перебивая, широкошумно заговорили мы все. Вскоре постучался Яблонко. Это еще молодой (лет 30—35), но уж весь седой человек, многое переживший и перестрадавший. Я учусь у него «исторической грамматике» и латинским авторам. Я мало еще с ним сошелся, но симпатизирую ему. Он пришел просить В. быть крестным отцом его ребенка. Он сам еврей, жена — христианка. Тут завязался у нас горячий спор (см. «Разговоры с В.» за 8 января 1922 г.). Потом разговор обособился. Яблонко говорил с Лидией, я подсел к «изголовью» В. (он сидел — не возлежал, но я ему нашептывал на ухо, как возлюбленной) и стал его спрашивать, как думает он, выйдет ли что-нибудь значительное из меня. В. сказал, что ему, конечно, трудно ясно и определенно ответить на этот вопрос, но раз я его беру, как Александр Македонский пифию, прямо за грудь (сравнение мое), то он, погрузившись в некое ясновидение, предрекает мне следующее:

— Вы, как некоторые французы, начали (или у нас — Тургенев), дадите сперва один-два сборника стихов, потом пойдет безупречная проза. Вы будете очень знаменитым в вопросах эстетики и философии, системы Вы не создадите, но Вы скажете чрезвычайно важные и значительные вещи, но это не будет еще все, это только соответствие той стадии, когда французы, ну, скажем, Поль Бурже, Анатоль Франс, становились академическими, определенно-утвержденными. Но потом, после всего этого, Вы станете еще великим (? — помета М. С. Альтмана) поэтом, ибо Ваш путь должен кончиться обязательно чем-то синтетическим, то есть символическим, поэтическим. Да, таким представляется мне Ваше будущее, Вы мое ясновидение сами изготовили, и больше сейчас я ничего сообщить не могу.

Так говорил он, словно сквозь сон. И, как сну, внимал я словам этим, словно плыли над головой моей звездные, меж прерывающих их облаков, знаки, и, по знакам тем гадая, читал мое великое будущее тайновидец, «заветов грядущего вестник», кудесник Вячеслав.

239

— А не забудете Вы обо мне там, в Италии? — спросил я, наклоняясь к нему и ласково гладя рукав его.

— Что вы говорите?! Клянусь Вам, что еще до чтения Ваших заметок обо мне я думал, не отказаться ли мне от Италии, чтоб оставаться здесь с Вами, или это уже не нужно, и Вы сами без меня справитесь...

О многом, о многом еще говорили мы, но кое-что я описываю в «Разговорах», многое же и, быть может, самое значительное ввиду отрывочности и возбужденности нашей беседы мне слишком трудно изложить стройно, но в душе каждый жив клочок и жест, и каждое, каждое семечко, уроненное, мимо идя, ростки дает. Поживем — их цветом насладимся и плодом насытимся. Поживем...

Ушел я поздно, и к концу разыгралась «сцена» между В. и Александрой Николаевной. Очевидно, он ее всегда недолюбливает, а в пьяном состоянии это вырывается наружу. Конечно, он был вне себя, это многое искупает. Но в словах Александры Николаевны ему: «Нельзя специально напиваться пьяным для того, чтоб иметь право грубить», — есть правда.

— Я этого Вам не забуду, — сказала Александра Николаевна.

Это не впервые, но она все помнит, все копит. И в этой безмолвной памяти я усматриваю больше злобы, чем во всем шуме и неистовстве В. Она любит пить душу по малым, незаметным капелькам соломинкой, и он не может этого вынести. Оба нервны до крайности. И поневоле доходит до крайностей: летит одна и другая бутылка, бьется посуда, изрыгаются грубые и несправедливые слова...

Домой пришел я к часу-двум ночи. <...>

13 января. (Из разговоров с В.)

— Когда я уеду, Вы должны будете написать на темы о Гомере, о Пере Гюнте, о романтизме, о лгуне (лгун отчаянный — моя вставка) и еще о провокаторе.

— О провокаторе, — сказал я, — не о том ли, который не хотел успокоиться раньше, чем у самого Бога ощупает его язвы?

— Да, я вижу, Вы на должной высоте ставите вопрос. О, это будет великий агон: Андрей Белый, Вы и я — все мы состязаемся на эту тему; впрочем, я заранее устраняюсь, из вас же

240

двух Андрей Белый лучше напишет, а может быть, и нет, Вы лучше, во всяком случае не я.

— Принимаю вызов, — сказал я, — итак, тема о провокаторе, не vocator’e*, a provocator’e**, этом вечном заместителе, вечном «за», вечном «вместо»; против этого вечного «pro», истощив все «contra». <...>

— Вы, как Геракл, на распутье стоите. Много перед вами дорог, но на каждой — своя опасность. Пойдете сюда — со львом столкнетесь, туда — в овраг попадете, ту изберете дорогу— разбойники на вас нападут, возьмете этот путь — можете заблудиться и т. д. и т. д. Задача именно в том, чтоб найти свой путь и свою опасность.

17 января. Последние три вечера все провел у В. В субботу (позавчера) сидел я у него с Харазовым. Вначале В. не было, и Харазов по обыкновению своему развивал свои обычные парадоксальные идеи. Так, в «Дубровском», уверял он, Пушкин изобразил нам утонченнейшую месть Дубровского, выразившуюся в том, что он (сам отнюдь не любя) влюбил в себя дочь Троекурова и, доведя ее до апогея, отдал ее генералу, с которым она будет весь век горе мыкать. Отдал, ибо что мешало ему, Дубровскому, взять ее, еще невинную? Обряд совершённый? Но он дал ему свершиться, нарочно опоздал... Перейдя к «Сказке о царе Салтане», Харазов, восторгаясь ею, между прочим указал на любопытную звуковую сторону тех слов, которые произносит третья, царем выбранная девица: «Кабы я была царица, я б для батюшки царя родила б богатыря». Сдвиги слов дают в ее речи повторяющуюся звуковую группу: абы, ябы-л, яб, ляб, лаб, — что, и с конкретным ее предложением родить богатыря, рисует ее как бля-дую, что в лубке, в сущности, означает вечно-женственную. Может быть, построение Харазова, как говорит В., является результатом чрезмерно в определенную точку (пола) фиксированного внимания, но Харазов с большой убедительностью иллюстрирует свою мысль на аналогичных примерах: в письме Татьяны, в монологе Клеопатры (в «Египетских ночах») и др.

Пришел В. Разговор перешел на новую поэму Андрея Белого «Первое свидание». Снова, видно, настало время поэм («Минуло время классических поэм...», Лермонтов).


* Сзывающем, зовущем (лат.).

** Бросающем вызов (лат.).

241

— Да,— сказал Харазов, — я стал писать поэмы, сидя в Тифлисе, отрезанный от всего, что делается в России. Вы, В. И., написали «Младенчество». И вот, мы видим, Андрей Белый тоже дает поэму.

— И еще что характерно, — сказал В., — что все эти поэмы носят автобиографический характер. Вообще Андрей Белый последние годы только и дает нам, что свою биографию. «Котик Летаев», «Преступленье Котика Летаева», «Первое свидание» — все это различные моменты из его собственной жизни. Это, должно быть, знамение времени. Вспоминаю, что Каменский защищал тезис, что настала пора писать романы не вымышленные, а подлинную жизнь.

В воскресенье (вчера) пробыл у В. до трех часов ночи. Сперва читал ему свою начатую «жестоко символическую» (по его выражению) поэму в октавах об Адаме. Похвалил, но прибавил, что все это очень умно, что для меня (о поэзии) звучит скорее порицанием, чем похвалой. Потом читал я свои примечания к Геродоту. Потом — отрывки из дневника (о Шестове, о моем счастии, о нем самом).

— О Шестове, — сказал В., — я не могу с Вами полностью согласиться, Вы в нем отметили только один момент (момент «составителя книг»), но он, главным образом, искатель. Главная его мысль, внушающая мне глубокое уважение, — это то, что, лишь потерпев полное крушение, человек — впервые человек. Вот такое именно состояние я и переживаю теперь (Христос пережил это на кресте, когда ему казалось, что и сам Бог его оставил), все у меня крушилось, «юг и север» давно воспеты, мудрости новой у меня нет, и в то же время это состояние, я чувствую, более близкое к поэзии, чем все мои прежние, оно потенциально богаче...

Говорили о поэзии, о пределе человеческих возможностей. Прочел я В. также место, где я укоряю его в антисемитизме (не сознательном, а глубоко, глубоко затаенном, бессознательном) со ссылкой на то, что он не хотел бы видеть свою дочь замужем за евреем. Он защищался, говоря, что вообще не хотел бы, чтоб дочь его замуж вышла, он испытывает при этом ревность, но за еврея тем более, ибо меж русскими и евреями плохие сочетания, но его собственная жена, Вера, из евреев, и он ее, конечно же, любил, и Дима, сын его, следовательно, имеет еврейскую кровь.

242

На второй день он об этом разговоре беседовал с дочерью (Лидией), о чем она мне и сказала. Мне это неприятно и предостерегает быть в будущем более сдержанным на «исповедях» ему. Что касается Лидии, то ее поведение меня немного озадачивает. Чуть не со злобой сказала она мне, что удивляется, как мог я обвинять отца в том, в чем сам повинен: ведь я сам говорил еще в прошлом году (запомнила, значит, характерно!), что женюсь только на еврейке. Не понимаю: говорил, не говорил, ей-то что? Или есть «что-то»? Может быть, это кажется только мне, но как будто я в ней вижу пробуждающуюся женщину, и она со мной временами теряет привычную между нами естественность и ведет себя со всей неровностью влюбленной женщины. Странно! Очень странно!

21 января. Мало, мало куда я хожу: только к В. Все ж и это много: никуда, ни к кому ходить не надо — незачем, увы! То об один, то о другой, тупой (уж лучше б сильнее меня резал и царапал, да был бы острый), край ударяюсь я, едва только близко подхожу к человеку. Твердо знаю, вина не в моем злом глазе, а в глазам предстоящем зрелище. Нет человека, на которого можно было бы смотреть. Вот и на В. уж смотреть нельзя. Рябой и он — и от него в глазах рябит. Суетный, пыльный, ограниченный (чихнул сейчас — правда значит). Вчера, видя, как он с таким тупым лицом (ну и, конечно же, душой, если и не столь в то время тупой, все же туповатой) «судил и рядил» эпизод, произошедший накануне (физический «контакт» меж Харазовым и Ишковым), я сказал дочери его и Александре Николаевне Чеботаревской: «Некогда В. волновался Дионисом, теперь вот чем». <...>

Харазов дал мне свои последние стихи, они такие, такие трогательные и такие поэтические. Некоторые места, мне кажется, не забуду я:

Новый Год, — а все седей
Глупая бородка...
Где твоих лебедей
Да угнать, молодка.

Пусть лебеди эти — груди молодой, которыми он, старик, не овладеет — и в этом вся скорбь старого циника, — я заражен его скорбью. <...>

243

А циник, злодей-то каков? 43—44 года ему, а весь седой, весь больной. Позади — скорбь и ужасы, когда он «на медленном сыром костре» сгорал, и теперь то же. Последние две недели мочится кровью, с воспаленной предстательной железой живет в нетопленой, холодной комнате, и тут еще столкновение с Ишковым (который недостоин развязать ремня на обуви его) — и в это время пишет он ежедневно стихи. Вот это значит, что он подлинный поэт. А «гений и злодейство — две вещи несовместные». Поэт не может быть злодеем. Прозаики — злодеи. Харазов — вечный Иов, скребницей чистящий свои язвы и хулящий Бога. Но, кто знает, эти хулы не дороже ли Богу всех фарисейских славословий?

27 января. <...> Вчера В. взял у меня кольцо мое и предался «психометрии» (этим словом В. обозначает состояние, когда человек пассивно предается своим мыслям) — погрузился в какое-то пассивное состояние, думая и интуируя о кольце. Потом сказал мне, что кольцо это большой, невеселой, сумрачной, но бронирующей энергии, что в нем большой «вес» и сила, что оно с руки покойницы и является хорошим талисманом. Ему кажется, что на кольце раньше была надпись, теперь стертая, некого коротенького, вероятно, имени, например, Лии. Последнее меня сильно поразило, ибо кольцо получил я от матери и зовут ее Лией. Он не знал, ни от кого получил я его, ни имени матери моей. Пусть случайность, но какая изумительная! <...>

2 февраля. Снова и снова недоволен я В. Профессора Ишков (декан историко-филологического факультета, человек, никогда не смотрящий другому в глаза, росту невысокого, ножками семенит, один глаз подергивает, я бы сказал, передергивает, служит при Наркомпросе, мне он представляется чиновником с неблагородной натурой, не загадочной, но темной личностью: я его почему-то решительно не люблю) и Харазов на вечере, торжественно устроенном в честь 80-летия проф. Лопатинского (бывший окружной инспектор, он приезжал к нам в гимназию, теперь «мой» профессор по латинскому и греческому языкам, человек хороший, со стеклянными телячьими глазами, аккуратно, изумительно сохранившийся старик, физически и, вероятно, духовно чистоплотный), подрались (именно так —

244

и их разняли) друг с другом. Состоялся вызов на дуэль, но секунданты решили дело разобрать в третейском суде. В судьи (со стороны Ишкова) попал и В. И теперь он всецело поглощен этим «делом». Он и раньше всех больше инсинуировал (не знаю, как пишется это противно сюсюкающее слово), а теперь и вовсе ничем другим почти не занимается, как этим. Печатающаяся книга его остановлена («Некогда», — сказал он мне), вчера сократил (для «совещания» по этому «делу») лекцию о «Поэтике», позавчера прервал семинарий по Цицерону. Словом, пылит и суетится из всех последних своих сил, бобчинсковский и репетиловский шум подымает. Когда я ему на днях говорил, что ему не следовало бы столь яриться по этому делу и вообще было бы достойнее стоять в стороне (честь и слава Гуляеву: вот муж, иже не иде путями, не скажу нечестивых, но мелочно-суетных), «не судите и судимы не будете», он изобразил свое участие как бремя, чуть ли не некий крест (о, фарисейское ханжество и лицемерие!), а на самом деле он от всего этого захлебывается, «забот полон рот», и он рот и ноздри все шире и шире распускает. Он имел бесстыдство заявить мне, что ему по душе предложение закрыть университет на неделю и предаться всецело разбору «дела». Он любит говорить о любви к науке, но вот для чего он готов ею жертвовать. Он часто и пространно толкует об академическом духе, но, как правильно указала мне Лидия Гуляева, ему по душе больше богема и ее нравы, оттого-то весь с головой ушел в эту грязную навозную кучу и с таким смаком на все лады и стороны переполаскивает грязное белье двух грязных людей. Брр... Напрасно ополчился я в своем сонете на Харазова за его разнузданный нос. Нос В. не короче, и сует он его не реже, чем Харазов. Знаю, что не в носе дело; если бы это было так, я бы не занял столько страниц его именем. Но мне стыдно и противно видеть его с этим вытянутым носом. Носом победоносным не станешь ведь. С носом только останешься... Я лично полагаю, пока В. не «отойдет», ибо он несомненно «разбежался», не иметь с ним никаких частных общений. Падению ближнего не радуюсь, а он падает, а он ближний. Поднять его не могу я, но не видеть наготы отца я могу, хотя б закрыть пришлось глаза. <...>

5 февраля. Мне снились изумительные сны. Один — о том, как я жил после смерти. Не загробная жизнь это было, нет, а другое, совсем другое. <...>

245

Но припоминаю, что я во сне же сказал себе: Андрей Белый ошибся, первое свидание (недавно прочел его поэму «Первое свидание» и Вл. Соловьева «Три свидания») — это наша физическая смерть. А смерть уж не смерть, а вот что. Да, да, это несомненное (в этой «несомненности» усматриваю я влияние слов, накануне сказанных В. Лидии: «Бог есть, есть — головой своей ручаюсь тебе за это»), а я, неразумеющий, это не понимал. Теперь вот понял. <...>

Другой сон совсем о другом: у меня и В. произошел «великий спор» (не идейно-отвлеченный, а личный), у обоих голос сорвался (в этом сне, полагаю, контаминировались моя давняя ссора с В. из-за «Передонова» и недавняя, с больным отцом), так что мы почти не могли говорить и оба были в крайнем изнеможении. С большой тревогой (за наше здоровье) и жалостью смотрела на нас не то дочь В. Лидия, не то мать моя Лиза (днем говорил с ней о том, что Лида и Лиза — одно и что возлюбленная — мать). Не помню почему, но и этот сон был значителен и говорит о многих моих задыхающихся в темнице души моей желаниях...

Позавчера сидел у В. Я ему сказал, что Сальери называет Моцарта богом («Ты божество и сам того не знаешь, я знаю, я») и потом убивает его, значит, он бога убивает. «Какая огромная мысль!» — сказал В. и стал хвалить и хвалить. Однако тут же прибавил, что его похвалы одновременно звучат и порицанием — ведь никогда моя поэзия так его не поражает:

— Я боюсь, что поэт был у Вас только подспорьем, как и у Платона, который созвал своих друзей и сжег свои поэтические произведения. Но Вы этого не торопитесь делать. Но, правда, видно — Вы философ. Все, о чем Вы ни заговорите, — уходит в философские выси.

— Да, В., но я ведь исхожу всегда из литературы, от отражений, от зеркал.

— Это ваш метод такой, и философу он позволителен, но никогда поэту: последний должен исходить непосредственно из жизни. <...>

8 февраля. <...> С В. я опять в «расхождении». Все чаще и чаще. Последний раз он, когда я защищал абсолютность принципа свободы слова, обозвал меня идиотом. И не в пылу бурного гнева, но, что еще хуже, в тихой язвительной едкости.

246

Он тут же спохватился, сказав, что он употребил это слово, как Достоевский о Мышкине, и что «идиот» — понятие всегда двустороннее, следовательно, и он «идиот» и пр. и пр. Я слушал все эти скучные «слова, слова, слова», и мне было стыдно за него. «Каждый человек рано или поздно попадает на свою полочку», — говорит Достоевский. В. попал и, весь растянувшись, лежит на ней частенько. Хорошо тогда полочку эту завесить и не смотреть на нее. Некогда был В. искателем, теперь — священник (по Вейнингеру). Не Папа, а мелкий иерей. Не Папа, а попик.

9 февраля. Поступил к Томашевскому (наш профессор и замнаркомпроса) в личные секретари. Еще к обязанностям своим не приступил, и в чем будут они состоять, не знаю. Но кажется, что переутомляться не придется...

16 февраля. <...> Сладостно (и сладострастно) мечтал о поездке летом на Украину. Теперь вот от приезжих получил известия, что жизнь на Украине до крайности неудовлетворительна. Голод, холод, репрессии, болезни. И «в пути» очень плохо, и «на местах» нехорошо. Так зачем же ехать? И к тому, возможно, что во время моего отсутствия уедет (в Италию) В. — и я с ним не попрощаюсь. А мне это было бы тяжело так, как Алеше Карамазову, когда он по семейным делам не мог быть все время при отходящем своем старце. Увы, и В., мой дорогой, несмотря на то, что ему всего 56 лет, уже так дряхл и слаб. Позавчера на лекции у него потекло из носа. Он этого не заметил, и это было такое грустное, такое горестное зрелище. Я себе представил, как он скоро, ах, совсем скоро (и это еще лучший случай!) будет дряхленький, весь трясущийся согбенный старичок со слезливыми глазами, то раздраженно кричащий, то чувствительно плачущий. Так в слезах беспрерывных и отойдет! <...>

18 февраля. (...) Читал вчера у В. свой критический очерк о Пере Гюнте. Слушали: В., Александра Николаевна Чеботаревская, Лидия Вячеславовна и проф. Селиханович (поляк, читает у нас лекции по философии и психологии, человек неглубокий, мягкий компилятор, чуть-чуть со сладкой картавостью в голосе и характере, больше и чаще хороший, чем плохой). В. был

247

в восторге: в одном «месте» он меня прервал и поцеловал, в другом — заплакал и в самых высоких выражениях отзывался о моем «очерке», находя его безукоризненно православным (право-славие у В. есть право-вкусие) и музыку его ни в одном месте не срывающейся, ни на йоту не фальшивящей, и в целом и во всех частностях стройным, цельным (я-де нашел ключ, которым открываются и ворота, и все двери, и каждая кладовая здания этого произведения: Сезам найден), глубокомысленным, изумительным и пр. и пр. и пр. Кроме этого, он еще отметил в моем очерке следующее «чудо природы» — его мог написать только русский.

— ?

Только ученик Достоевского — «русский» (я употребил именно в том значении, в каком нам его разъяснил Достоевский). Там на Западе более юридическое, чем мистическое существо Матери Богородицы. Там Мать и Дочь — duo personae*; конечно, в более глубоком плане все это не восточное только, а всечеловеческое. Но я объясняю себе то обстоятельство, что Вы, не христианин, написали христианнейшее произведение, тем, что Вы еврей. Кому же, как не еврею, и понять христианство, и я Вас понимаю, потому что я [христианин и, следовательно,] еврей. А вот Селиханович, тот не может Вас понять, он не христианин, и потому именно, что не еврей. Sic! Что касается того, М. С, что Вы заявляете о своем полном нейтралитете ко всем развитым Вами мыслям, то мне кажется, что если смотреть под лупу, кое-где нейтралитет окажется нарушенным, не в упрек, конечно, говорю я это, а лишь отмечая факт. Я лично удовлетворен и нейтралитетом, было бы гораздо хуже, если б Вы сами, излагая все о матери, например, сами в душе бы над матерью издевались — тогда это была бы какая-то дьявольская игра.

Я успокоил В., сказав, что я нейтрален. Однако так ли это на самом деле? Я сильно в этом сомневаюсь. <...>

2 марта. Вчера исполнилось 56-летие со дня рождения В. Накануне этого дня я с ним беседовал до 2-х часов ночи. О важном, о высоком. Было очень интересно, занимательно. Занимательно, ха-ха! Он мне про Бога, про прикосновения к мирам иным, а я слушаю: мне-де «занимательно». В прошлом


* Две персоны (лат.).

248

году было совсем не то: пламенела душа моя при словах его, сердце горело. Теперь только дымится, па́рит (а что такое всякое «па́рение», как не призрачность и романтизм, только огонь реален, ему одному подобает всякая слава). В прошлом году в это же время В. был в Персии, я ходил как сирота и считал дни. А в последний день приезда трижды был на пристани осведомляться, когда прибудет пароход. Помню, и с каким чувством увидел я его вновь, и услышал одни из первых его слов: «Как приятно вновь очутиться на родном пепелище», — и несколько дней после этого он угощал апельсинами, привезенными из Решта. Был он усталый и томный, однако в тот же день читал лекцию. И — какое совпадение — читал он «Персов» Эсхила, так что я потом шутил, что В. такой строгий ученый, что раньше, чем он сам не побыл в Персии, не решился про персов читать. Раньше все в В. казалось Откровением, не потому ли, что весь он был для меня Тайна? Теперь не скажу, чтоб тайна эта передо мной разоблачилась. Нет, но... переоблачилась; оделась в серенький привычный цвет ежедневности, в милом, но несколько заношенном, чуть-чуть запыленном домашнем халатике. В туфлях и халате шествует теперь передо мной Тайна его. <...>

3 марта. <...> Иногда мне кажется, что весь литературный путь В. неправильный: ему бы надо теперь только начать сызнова. Все это ложноклассицизм (по форме) и романтизм (по содержанию). Мало души, Бога (не имени Его, о, этого даже чрезмерно!) мало. Человека мало в его творениях. Там, «под словами», «за словами», но не в словах его. Это оттого, что он мало любил (даже в любови к Лидии Дмитриевне сомневаюсь— это другое, а уже Веру и вовсе не любил, а детей — лишь как себя, продолжение себя, не как отдельность), слишком эгоистичен. Как часто, когда я его вижу быстро идущим, я представляю его себе молодым русским парнем Иваном — Иван Карамазов (Иванович Иванов — вот он!). И в Бога не верит, а хочет верить. И не любит его Бог (страшное говорю я, но всей душой жажду, чтоб Бог его любил), ибо весь он (не о смиренномудром духе его говорю, а о «нем», о «клетках» его) сладострастие и гордыня. Как? Что? Где доказательства? Я не хочу их приводить, я не хочу, чтоб они вообще существовали. Но они, увы! существуют.

249

4 марта. Каюсь, каюсь и отрекаюсь от написанного вчера мною «на» В. Нет и нет. Ошибся я. <...>

6 марта. <...> Временами, когда я ее (Лидию Вячеславовну Иванову) вижу в ее мягких смешных (без подошв) туфельках, неслышными шагами по дому ходящей, с «выражением на лице», таким милым, нежным, трогательно-умиляющим, я ее как будто люблю. Когда она с кошачьей гибкостью и нежностью жмется к отцу — у меня легкое головокружение, и я думаю, как хорошо было бы, если б она была моей женой. Никогда не смотрел я на нее с вожделением страсти, только нежности от нее мне очень хотелось бы. Знает ли она о моем к ней отношении — не знаю. Не знаю и то, как относится она ко мне. Только знаю, что в мире все возможно и что много, много счастья таит для меня будущее. С ней ли, с другой ли. Но все же мы близки: она мне на клочке бумаги написала — «дражайшему другу», и клочок этот лелею я. Образ весь ее лелею в душе. Но какая она нехорошая, злая бывает. Тогда не люблю. Тогда — чужая, далекая, «бурса» (так назвал Крученых) какая-то. <...>

8 марта. <...> Преступление — сильнейшая между людьми связь. Но когда оно велико и взаимно. То, что я сделал, ни то, ни другое. Кое-что, однако, значит и это. Едва я познакомился с Лидией Ивановой, я для нее украл у тети Розы, у которой я жил, туфли ее новые, ни разу ею не надетые. Это было не так легко, как может показаться. Дело в том, что мне она безусловно во всем доверяла («Если уж от тебя беречься, то кому ж тогда верить», —·как сказала она мне впоследствии по другому поводу), и, когда туфельки исчезли, она огорчилась чрезвычайно не самим фактом (совершеннейший пустяк), а сознанием, что возле нее где-то близко совсем вор. <...>

9 марта. Мне сегодня приснилось, что Лидия Иванова меня (я уходил от «них» с Александрой Николаевной Чеботаревской) провожала до первого этажа (живут «они» на втором) и тут, идя рядом со мной, наклонилась и нежно (не страстно) меня поцеловала. Я весь озарился тихой, переполняющей сердце радостью, и когда вышел на улицу, на сырой тротуар (очевидно, недавно прошел здесь небольшой дождь), где с веселым гамом

250

шли (с университетского, видно, вечера) студенты и студентки, я чувствовал себя столь счастливым, столь блаженным. Ясные, чистые, недавним дождем, верно, вымытые звезды мигали, словно желали стряхнуть последние слезинки со своих ресниц, и, уж сквозь слезы все более и более сияющие, улыбались. «Лидия, значит, любит меня...» — так сказал себе я во сне. Но проснулся и понял: «Нет, это значит, я ее люблю. Она ли меня — Бог знает». <...>

Я пишу дневник уже с давних пор. Еще в 5 классе гимназии (1909—10 гг., мне было лет 14—15) я вел всякого рода записки и заметки о себе. Те тетради, к сожалению, не сохранились. <...> Потом был перерыв, но с 1917 года веду беспрерывно (дневник за 1919 год оставлен был при моем поспешном выезде — в Киеве у Поли Лифшиц), и его судьба меня часто тревожит по сей день. <...>

15 марта. <...> Опять у меня с В. краткое размыкание (сердечного) тока, опять обмолвка-размолвка. Все чаще убеждаюсь, что хоть мы столь сильно «помолвлены» (полтора года мы только и делаем, что «помалвливаемся»), к венцу мы не пойдем. Разные мы очень и в разные тянем и тянемся стороны. Последний раз повздорили из-за сущего пустяка, им раздутого до того, что он лопнул и обрызгал нас обоих нечистью. Он сказал, что я своими «записками» о нем (которые я полагаю публиковать без его предварительной санкции на то) как бы тираню его, эксплуатирую. Я же сказал, что эти «записки» — мое достояние и «авторизирование» их им есть не обязанность моя, а добрая воля. Так одним и другим увесистым словом кидали мы друг в друга. Оба обиделись, оба друг другом недовольны, оба считаем себя правыми. Как мне иногда кажется, у меня это борьба за независимость. У него же — воля к власти. Если так, то мы оба очень наивны: разве мало нам обоим простора? Дня четыре не ходил я к нему, вчера подумал, что ведь он стар и лучше его все-таки здесь нет, зачем же я облаком буду заслонять небо? Каждая минута, уходящая навсегда, останется потерянной для нас, как жаль! И я пошел к нему. Прочел ему стихотворение свое «Петух», на него оно не подействовало так, как я этого ожидал. Нашел его интересным, остроумным, но не столь поэтическим, сколь философским. Поэзия

251

есть понятие с концентрическими кругами, и это стихотворение не принадлежит к самому внутреннему кругу.

— Понимаю, — сказал я, — в президиуме поэзии у Вас восседает лирика-песня.

И подумал про себя — как он не понимает, что центр поэзии сдвигается и теперь уж пора переизбрать президиум. <...>

Иногда я мечтаю — В. славен и будет еще более славен. Я тоже буду высоко вознесен. И некогда наше друг к другу отношение будут изучать и изучать. А мы-то сами, Боже мой, чем занимаемся?! Сколько суетной пыли, сколько душного тщеславия. «Если вы не дадите мне на просмотр „записок“, я оставлю бумагу о том,·что они в целом источник недостоверный, объявляю об этом при свидетелях». О чем он, собственно, тревожится? «Там» разберут, правильно или нет изобразил я его. На зеркало неча пенять... А если зеркало и кривое, что за беда? Измерят люди, знающие кривизну, и определят подлинную правду. И ложного свидетеля у мудрого судьи показание ценно. Да и так ли уж я крив? Ведь я осторожен до крайности, шлифую зрительное и отражающее стекла мои тщательно, проверяю их многократно.

16 марта. Я хочу написать так свои «заметки», что, с какой бы страницы книга ни открылась, везде она была бы равно захватывающа. Своего рода — бустрофедон: как хочешь, с чего хочешь читай — все хорошо. И так хорошо, и так хорошо — не так, не этак ли говорил Творец после каждого творения. <...>

18 марта. Сегодня годовщина Парижской коммуны. Три года тому назад в этот день, помню, выступал на большом митинге в епархиальном доме. Говорил хорошо и демагогически, уверяя (верил, хоть и с сомнениями, и сам), что «мы» победим, а «они» погибнут, ибо мировая революция неизбежна. Там же и тогда же получили мы известие (потом оно оказалось преждевременным) о взятии советскими войсками Одессы. О, каким был я тогда ярым сторонником большевиков, а теперь... Вот уж воистину бытие определяет сознание. Холодная была тогда погода, и темной ночью шлепал я по грязным черниговским улицам, но в душе у меня все ликовало. Кровно, жизненно (не материально только, а всецело) связал я тогда свою судьбу с революцией, я волновался ее волнениями, я скорбел ее скорбями, словом,

252

она была я сам. Теперь совсем не то, пыл мой давно остыл, я уж не только не действующее лицо революции, я и не зритель ее: все равно... Россия, революция сами по себе, я сам по себе. Исконный мой индивидуализм (мелкобуржуазный?) вновь выплыл наверх, и «старый строй» всей моей и душевной (да и физической) жизни был восстановлен. Я опять студент, занимаюсь литературой, мечтаю о славе. Все, как было. Мой Бурбон мало чему научился, мало чего позабыл.

Вчера были именины (день патрона!) Вячеслава Иванова. У него собрались: семья Гуляевых (проф. Александр Дмитриевич Гуляев читает у нас логику и философию, специалист по Платону, человек твердых принципов и моралист-кантианец, по воспитанию семинарист и, кажется, в семье своей «маленький тиран»), Томашевский, Селиханович, Ишков (все наши профессора), Чеботаревская, я, еще один студент. Был настоящий συμπόσιον*: и попойка, и возвышенные «за коньячком» разговоры. Ели, пили, пели. Несколько было особенно трогательных моментов. Так, когда пели: «За то монахи в рай пошли, что пили всё карамбули, карам-бам-бум-були, ах, черт возьми, ах, черт возьми, карам-бам-бум-були (2 раза)», — то я настолько соблазнился убедительностью песни, что подумал, что впрямь вот этаким путем (весельем и питьем) можно в рай попасть (как трогательно-детски это конкретное «пошли»), может быть, это самое почувствовал и он (уже изрядно к тому времени «упоенный»), запел в пику: «За то монахи в ад пошли, что пели всё карамболи, ах, черт возьми, карамболи». Другой красивый момент был, когда все хором затянули «Коробейников».

В. шумно встал, стукнул кулаком по столу (был он уже очень пьян), по стулу и сказал: «Некрасов был ничтожным поэтом, но да не забудется его имя во веки веков за то, что на него сошел Св. Дух (при этом В. истово перекрестился и заплакал), когда он писал „Коробейников“». Я посмотрел внимательно в это время, губы его были, как тоненькая (почти до сквозящей прозрачности) аленькая пластинка, выражение их было одновременно и детски-трогательное и детски-жестокое, и я подумал — он художник, тонкий и злой мечтатель-фантазер на высотах и жестокий в реальном, словом, певучей


* Пир (греч.).

253

мифической птицей (Алконост, Гамаюн) в небесах и хищником-коршуном на земле. <...>

25 марта. Брат все еще болен, я ежедневно навещаю его в лазарете. Лазарет довольно далек (за городом), но я привык — шесть недель подряд я хаживал туда, когда была больна Лидия Иванова. В сущности это было мое усиленное ухаживанье за ней — только за больной еще не по́шло ухаживать: за здоровой слишком вульгарно. <...>

4 апреля. Прочел брошюру Юрия Тынянова «Гоголь и Достоевский — к теории пародии» и получил опять стимул засесть за работу над Гоголем и над Достоевским. Последнего я знаю недурно, Гоголя же — хуже. Летом хочу всего перечесть этого самого странного и жуткого человека (Гоголя), какого только я знаю, окончательно разгадать его «портрет», произвести над ним страшный суд, точнее, «страшную месть» за то, что он сделал с человеком, над человеком, сведя его к вещи, к части вещи. Не реалист — феноменалист он. Не Лик, не лицо даже увидел он, а нос, шинель. О, как унизил Гоголь образ Божий, сделав его подобием вещи (даже не вещью самой, а подобием). Подобия, подобия, подобия — этим Гоголь символист par excellence*. И вот этот-то антиреализм, дьявольский символизм (дьявол — только символ или символ, только символ — дьявол) его хочется открыть наконец urbi et orbi**, разоблачить его маску окончательно. <...>

9 апреля. <...> Евреи любят каламбуры и игры слов. Но еще больше, чем иудеи, имели к ним пристрастие эллины. Все их мифы основаны на синонимах и сдвигах слов, редкая трагедия (Пенфей в «Вакханках», «Аянт» и др.) без них обходится. И я иногда думаю, что они оттого так глубокомысленны, что «отдавались» течению языка. Я думаю, что и мое глубокомыслие обязано своими лучшими выражениями гению языка. В этом я иудей, в этом я эллин.

Дома часто шутят, что я отношусь к Вячеславу, как хасид к своему ребе. И это, в сущности, действительно так. Я происхожу от хасидов, мои предки и по отцу и по матери — рьяные хасиды и почитатели любавичского ребе и культа


* По преимуществу (франц.).

** Ко всеобщему сведению (лат.).

254

его; сам я глубоко с раннего детства принял в душу этот хасидизм (кажется, мать моя, запоздавшая с родами, ездила к ребе за благословением; он благословил, и родился я — первенец). Я крепко, кровно связан с хасидскими традициями, с синагогой, с рассказами о чудесах Баал Шема и величии Шнеерсона. Хасидские рассказы Переца, прочитанные мной уже тогда, когда я свернул на другой, чужой, путь, вновь воскресили в душе былое. И что бы я ни делал, и как бы ни менялся — хасидом пламенным, фанатичным, нетерпимым (к другим, соседним, богам и пророкам) я всегда оставался. И теперь вот, когда я нашел своего ребе, хасид со всеми его атрибутами сказался во мне с такой силой, что он уже виден не только мне самому, но и всем вокруг. В. для меня то же, что старец Зосима для Алеши, что ребе для истинного хасида. Кто такой ребе? Это живой идеал, это образ и подобие Бога в человеке. Это — Чудо, Авторитет, Тайна. Но этого мало: это все есть и у отца лжи (см. «Великий Инквизитор» Достоевского). Нет, у него еще, он еще — Откровение. Откровение того, что в нем — ты и он — в тебе, что хасид и ребе, что верующий и объект веры — одно. Вот из-за этого-то двуединого тождества, для обретения другого, как себя самого, — и готов я идти на все жертвы. Здесь начинается мой «культ героя». Но здесь же начинается и выслеживание героя, испытание героя — подлинный ли он. Здесь — incipit tragoedia*. <...>

23 апреля. <...> Отгулял и нашу, еврейскую, и «ихнюю», православную, Пасху. Пил, ел, блудил. Первый вечер нашей Пасхи был высокоторжественный, как никогда. И это потому, что на «вечери» присутствовал В. и мы все «подтянулись», соблюдая ревниво традицию и благолепие. Да, до чего дошло! Чтоб евреи справляли благочинно Пасху, нужно, чтоб при этом присутствовал христианин. Но уж и это средство становится недействительным. Метко слово одного старого еврея из моего местечка (Уллы): «Будет время, когда и христиане перестанут быть верующими», — так иронизировал он над евреями. И вот сбывается: пуст сей старый храм, а новый построить и Христос не в силах будет. Прогнила соль земли — мы. <...>


* Начинается трагедия (лат.).

255

28 апреля. В «учреждении», где я бываю по утрам, — не место для писания дневника, а дома, после обеда, — нет времени; ухожу в университет, оттуда к В. или «в гости». Вот отчего только, а вовсе не из-за отсутствия материала я так мало и редко пишу. <...>

5 июня. Над В. стряслось несчастье. Дима (его сын, 9 лет) размозжил себе руку и лишился 4 пальцев (кроме большого) правой руки. Мальчик музыкален, но этот случай кладет крест на его занятиях музыкой. Кладет крест... Когда Александра Николаевна, успокаивая его, сказал ему: «Да Бог с тобой, перекрестись», — он ответил: «Да перекреститься-то нечем». И впрямь беспомощность жуткая. <...>

7 июля. А все-таки я не могу этого забыть, хоть миновало этому уже больше полугода. В споре с Александрой Николаевной (см. 9 января) В. в сердцах и великом гневе между прочим выкрикивал: «У, ненавижу эту старую деву!» Здесь было столько презрения к «старой деве» (не к Александре Николаевне именно, а вообще к «старой деве»), что я ужаснулся. Ужасаюсь и по сию пору, как вспомню. Так вот, когда до дела доходит, что значат все сладкие слова о Деве-Матери, о культе Вечно-Женственного. Все это ничуть не препятствует презирать всем нутром (а «нутро» — всё), всеми фибрами и клетками идеал девственности. Да, самый идеал — я свидетельствую. Ибо был очевидцем. И что увидел, не забыл. <...>

15 июля. «28 июня в дер. Санталово Новгородской губ. после месячных непосильных мучений умер один из основоположников подлинного русского футуризма Велемир Хлебников... Умер в предбаннике, служившем ему вместо жилища, в страшной нищете. Денег не было даже на телеграмму в Москву, почему известие об ужасном положении запоздало и бросившиеся на помощь товарищи не смогли перевезти Велемира из предбанника в дер. Санталово в специально отведенный для него распоряжением т. Троцкого больничный покой в Москве» («Бакинский рабочий», 15 июля 1922 г.). Таков конец Велемира. В двадцатом году я с ним познакомился, странное произвел он на меня впечатление. Косматый, лохматый, немытый, с длинными нечесаными волосами, со спутанной бородой, высокого

256

роста — он показался мне необычайным. Было что-то в нем детски-трогательное, средь всех кругом себя выпячивающих он один был воплощением начала полного забвенья себя. Каратаев Платон был в сравнении с ним человеком с претензиями. Мало было в нем человеческого, ничего животного. Больше всего походил он на дерево (был он строен, хотя и сутулился), но при этом любил вечно скитаться. Беспечность невероятная: «Единственный мой враг — холод». Мерз зимой он люто (не оттого ли и в предбаннике поселился?); обувь его этого имени не заслуживала. Занимался он все своими вычислениями («доски судьбы»), обладая феноменальной памятью на даты и числа на протяжении всей мировой истории, составлял он вечно формулы и уравнения, долженствующие выразить связь и чередование событий. Над этой работой он и умер: не дала ему судьба положить себя на «доску». В прошлом году, когда он излагал мне и В. свою теорию, В., слушавший его с большим и сочувственным вниманием (я — скептически), сказал: «И ангел протрубит конец времен. Не Вы ли, Велемир, — этот ангел?» В. определенно считал его явлением необычайным. «От него пахнет святостью, я чую этот запах при входе его», — сказал мне В. раз. «Он между гениальностью и безумием», — сказал мне В. в другой раз. Вспоминаю и изумительное слово Лидии Вячеславовны о том, что когда вглядишься в недра человека, оттуда выплывет такое странное чудовище, нечто уму непостижимое, как, например, Хлебников. Действительно, я не могу ничего особенно положительного сказать ни об уме, ни о сердце его. Но, тем не менее, очевидно, что и ум и сердце его были необычайны. Вот кто воистину был новый человек, не нашей породы, даже, казалось, уже не нашей природы. Последнее было, конечно, ошибочно: природа-то и погубила его. «Не вынесла душа поэта» прозаического тела. Душа поэта... нет, больше душа героя. Велемир был героем, и он, помню, на мой вопрос, почему В. [ему] не кажется идеальным, ответил: «Да потому, что его жизнь не героическая». В чем же героизм Хлебникова? Да в том, что он был свободен и независим, как никто. Если я чему в нем завидую, так это больше всего той минимальности «благ», которыми он удовлетворялся. Не увеличение доходов, а уменьшение расходов — вот что может обеспечить и сделать беспечным. Всегда погруженный в свои думы, со светлым ликом своим и «в никуда» глядящими глазами —

257

был он подлинный подвижник, аскет и блаженный циник (в философском смысле). В Персии туземцы звали его «урус дервиш», и воистину был он дервишем. Последний раз, уже по приезде из Персии, я его увидел босым в университете, он шел к В. В. был внизу и замешкался; поднявшись вновь на второй этаж, я его уже не нашел. Теперь уж никогда не найду. Но никогда не забуду. Нравственное его обаяние нескоро, надеюсь, испарится. Обо мне (я спросил его раз) был он такого мнения, что старое я довожу до последнего края, до острия, до совершенной завершенности, но, лицом обращенный весь к прошлому (Альт-ман — вставка моя), не создаю я нового, не вижу нового. По поводу дневника моего он как-то метко заметил, что дневник нужно вести с точностью до одного мгновенья — вот идеал дневника. В стихотворении, им написанном мне на память, есть такие строки:

Ворон священный и дикий совьет гнездо,
И вырастут ворона дети,
А на руке, протянутой к звездам,
Проползет улитка столетий.

Священный и дикий, таким был он сам; Велемир, Веле-Мир, не было его именем от рождения (то [имя] — Виктор), но всей жизнью и смертью он заслужил, что мир не забудет того, кто теперь в мире опочил...

18 июля. Я больше не числюсь служащим при Наркомпросе: меня «сократили». Теперь тенденция (после пира похмелье, но, ах, голова все болит) всех и все сокращать. Ее Величество революция сама значительно сократилась. Скомкалась, сжалась и хоть, как пес, по старой привычке бросается на людей, но уже (тоже как пес) поджала хвост и скрежещет (от голода, что ль, от чувства близости конца) зубами. Ну, гадина!

***

Усиленно занимаюсь античным миром: историей политической, культуры, литературы. Интерес сильный, глубокий. Чувствую, что в этом мире мог бы я весь век свой провести. Но, однако, не решаюсь пуститься в такую даль и все раздумываю, не сделать ли мне в последнюю минуту «от ворот поворот»: не перейти ли с классического отделения на славяно-русское. Здесь я все-таки дома, владею языком, а там язык — враг мой. А без

258

языка ни до чего не допытаюсь. Я не могу доверяться чужим языкам, а своего (ни греческого, ни даже латинского) у меня нет. Так колеблюсь я в выборе и не знаю, на что решиться. А время уж приспевается — и решиться нужно окончательно.

***

Глубокое сказал мне вчера Харазов обо мне самом слово. По его мнению, моя опасность в моей по временам некоторой, ну что ли, светскости, каламбурности, формальном решении вопросов глубочайшей сущности.

— Как, — возразил я, — но ведь в этом-то мое воззрение заключено: язык как господствующее надо всем начало, и разве Вы, Георгий Артемьевич, сами не разделяете этого?

— Нет, я, конечно, тоже это утверждаю, вот и у Гомера сейчас отыскиваю все эти словесные узоры, но разве поэзия в этом, только в этом, она столько же и в противоположном этому. Часто именно поэтично, чтобы не было никаких словесных узоров, поэзия никогда не в одном принципе, а во всех принципах. Тем, что Вы только это видите в поэзии и сознательно стремитесь к этому, Вы сами себя ограничиваете, сами запираете дверь своему вдохновению. Помню, как раз Терентьев (футурист) ко мне пришел и сказал: «Я понял наконец, — каждая буква переходит в другую». <...>

24 августа. Умер Лев Григорьевич Лопатинский. Светлое царствие ему небесное! Лет 15 тому назад, когда я был гимназистиком, он, бывший тогда окружным инспектором при краевом (в Тифлисе) попечительстве, наезжал к нам в гимназию ревизором. Страх и трепет учительского персонала передавался и нам, ученикам, тогда. И так бы с этим впечатлением о нем я и остался, если б я не имел счастья в последние два года убедиться во вздорной детскости того впечатления. Я был одним из двух-трех слушателей Льва Григорьевича (еще месяц тому назад сдавал я у него Геродота, и он поставил мне «весьма удовлетворительно» за мой слабый ответ, «только для компании», как он выразился тогда: со мной экзаменовались еще двое), кроме того, несколько раз я бывал у него дома и всегда умилялся его детской кротости, чистоте и голубиности его души. Это был чистый, светлый, изумительно физически и духовно сохранившийся серебряный старик. Еще стоит перед

259

глазами его невысокого роста фигурка в беленьком кителе, с палкой в руках, еще вижу улыбку его, еще слышу голос его. <...>

31 августа. Сегодня я приступил к осуществлению своей давнишней многолетней мечты, я начал изучать Тору. Учитель мой — местный духовный раввин Меюхес, огромный знаток. Учение это, согласно моей просьбе, происходит в тайне, и я надеюсь, что результаты его, однако, вскроются когда-нибудь всему миру. Когда я Меюхесу заявил, что вот я изучал медицину, теперь изучаю филологию, хотел бы еще добавить знание Торы, то он улыбнулся: «Еще». И мне стало неловко: Бог — на последнем месте. Далее он тут же мне цитировал, что Тора не хочет быть ни короной на голове ее изучающего, ни заступом в его руке, то есть ни предметом тщеславия, ни предметом корысти, — Тора для Торы. Ах, как это мне близко— искусство как самоцель — это дело всей моей жизни. Сегодня взял я у него первый урок и убедился в том, как я отстал. Когда мне было 7—8 лет, я это изучал и лучше (да, лучше, не преувеличиваю) проникал в глубины, чем теперь.

<...> Мой memorandum о происхождении греческой трагедии В. Ив. принял и включил в свою книгу, поздравив меня по этому поводу с дебютом. Это действительно моя первая вылазка в чуждую мне область. <...>

3 сентября. Сегодня за учением Меюхес мне сказал, что он забыл в прошлый раз перед началом «сообщить» общее предисловие ко всякому учению — это то, что Бог есть.

***

Между прочим, Меюхес рассказал агаду, как Моисей, взойдя на небо, увидел Бога сидящим и учащим Талмуд. Бог за книгой — в моих глазах, глазах начетчика, готового читать до слепоты, — ничего не может быть трогательней этого зрелища. <...>

23 сентября. <...> После имевших место в Баку классовых и национальных распрей. Три года тому назад произошли так называемые «сентябрьские события» и до 30 тысяч армян были в течение трех дней перерезаны. Насилиям, грабежам, издевательствам со стороны озверевших татар не было в течение трех дней предела. И после этого еще много времени (почти до самого свержения мусаватской власти большевиками) армяне

260

продолжали жить в вечном страхе. Многие армяне из Баку убежали и уж больше не вернулись. Так что изобилие армян в Баку теперь сменилось скудостью, и, идя по улицам, я как старый бакинец ясно вижу это оскудение армянского населения. Я не принадлежу к особенным армянофилам, но я чувствую себя перед ними за произошедшее виноватым (хотя евреи, конечно, решительно здесь не при чем), и я хотел бы что-нибудь хорошее сделать для армянского народа. Но что могу я? Господи, ты сделай! <...>

26 сентября. (...) Я в приговорах скор, у, как скор! Но отчего мне и не быть скорым, особенно в дневнике, цель которого — именно не отстать ни от одного мгновения? Оправдание моих записей — в правде мгновения, а что, слагаясь, дадут вместе все эти «минуты», то не моя печаль. И вот и теперь хочу ничтоже сумняшеся сказать по поводу Вячеслава, что на всякого мудреца довольно простоты. Я ему как-то рассказал о том, что, согласно одному месту в Талмуде, Господь Бог учит Тору. Ему это показалось странным, и он уподобил это тому, как если б Ленин стал читать, перечитывать свои собственные декреты. Я на это «замечательное» сравнение промолчал. Через некоторое время беседа вновь коснулась этой темы, и он свое сравнение (очень, видно, оно ему понравилось) повторил. И я опять попытался запротестовать, но стало скучно, и я замолчал. Не может человек прыгнуть дальше своей собственной тени. Что делать, самый большой сосуд не может вместить больше своей емкости. Можно, конечно, пытаться расширить стенки сосуда, но при этом рискуя продырявить его, сделать протечным. Я для себя из таких и родственных фактов должен вывести следующее: 1) слишком близко подойти к человеку — значит рискнуть попасть в его тень и 2) труднее, чем семиту стать арийцем, арийцу понять семита. Есть Бог, этот Бог — еврей. Мы Его знаем, всем остальным остается только верить. Учит, учит Бог Талмуд. Хотя бывали мудрецы мира сего неевреи, не могли бы [они] этого понять.

— Верно, но нервно (может В. ответить на это), — снисходительно выразился он раз о Библии. Может быть, но то, что он по этому поводу утверждает, хоть и не нервно, зато неверно. Он может «выиграть» дело, но правда с нами и Бог за нас. <...>

261

5 октября. <...> На днях, идя с Вячеславом по улице, я ему сказал:

— Вот в прошлом году в этот же день я с Вами так же ходил.

Вячеслав в моих словах почувствовал, что так обычно вспоминают о событиях безвозвратно ушедших, и он спросил меня:

— А Вы не подумали сейчас, при этих словах Ваших, что некогда Вы меня и хоронить будете?

Я ему совершенно искренне ответил, что не думал совершенно об этом, и полуискренне, что он умрет совсем, совсем не скоро, в Италии, вдали от России (о последнем я, собственно, жалею).

19 октября. Позавчера ночью В. мне неожиданно сообщил, что получил телеграмму из Москвы от Александры Николаевны Чеботаревской, что Луначарский советует ему приехать в Москву. Это значит, что письмо В. к Луначарскому с просьбой содействовать отправке его за границу возымело действие и вот через две недели В. собирается в Москву, чтоб оттуда выехать в Германию. Это известие меня как громом поразило, я никак не ожидал его отъезда раньше весны и согласно этому был построен весь мой план занятий этого года — к январю сдать выпускную работу, быть оставленным затем ученым сотрудником при университете, «а там уж поприще широко». Теперь все это спуталось, мне не только не при ком остаться, некому, собственно, даже представить выпускную работу. Кафедра классической филологии совсем не представительна, так же как и западной; по русской словесности — молодой, ничем не выдающийся Багриев, tabula rasa*; с отъездом В. все словесное отделение остается как бы висеть в пустоте и обречено на полное уничтожение. Для меня лично весь университет был ценен присутствием в нем В., и с изъятием его он для меня бездушный труп. Как никто, я в лице Вячеслава имел личного друга и вожатого, почти отца. Это был единственный в городе человек, с которым я два года беспрерывно ненасытно общался, которого чтил и любил. Я его очень высоко, но, ах, все еще мало ценил. Имея — не дорожим, а потерявши — плачем.


* Чистая доска; здесь: пустое место (лат.).

262

В разлуке познается сила привязанности, и, с тех пор как я узнал, что дни его в Баку сочтены, я не знаю, как им дорожить. Хожу как осиротелый, по ночам не сплю, днем грущу. Усиленно мечтаю, как только ликвидирую свои академические дела, съездить в Москву, на Украину и оттуда всеми возможностями за границу, «к нему». <...>

14 ноября. <...> Экзамены у меня все сданы, и мне нужно кандидатскую работу написать так, чтоб она не только произвела должное впечатление, но и действительно была такова, чтоб меня из-за нее оставили при университете. Последнему способствует и то, что В. вопреки своим «сборам» вновь остался в Баку и пребудет здесь, вероятно, до весны, к каковому сроку и я должен работу сдать. Все это требует занятий, а я совершенно ни на чем не сосредотачиваюсь и даже темы себе еще не выбрал.

2 декабря. <...> В связи с интересом к Фрейду новая волна симпатизирующего внимания к Харазову. Несомненно, что он крайне самобытное явление и весьма талантлив. Он написал драму «Был у Христа-младенца сад», я присутствовал при ее зарождении, при ее дальнейшем росте и видоизменениях, но отношусь к ней холодно. Он ее считает своим лучшим произведением, надеется, что ей обеспечено будущее. <...>

10 декабря. <...> Вот вчера было 19 кислева, день, когда «старый ребе» Шнеур-Залман (да будет мне прощено, что имя его вывожу здесь, на суетных моих страницах), один из первых основоположников хасидизма, был выпущен на свободу из тюрьмы, куда он попал по проискам своих религиозных врагов. Каждый год в этот день хасиды собираются вместе и во славу ребе поминают его учение, дела, жизнь, веселятся, пляшут, пьют и едят. В этом году, так как я изучаю его, ребе Шнеерсона, книгу — «Тания» — я счел нужным тоже прийти на день его памяти. Захожу в хасидскую синагогу, вижу: по обеим стенам стоят два длинных стола, крытые скатертями, на столах водка и закуска, по бокам столов на длинных скамьях сидят хасиды зрелых лет и старики (я

263

единственный был молодым). Кто пьет, кто поет (хасидские «ребины» песни), кто деньги собирает, кто деньги дает на Талмуд-Тору (фонд обучения малолетних Торе), кто рассказывает что-нибудь из жизни ребе или других великих хасидов, кто выкрикивает вдруг предложение обязать каждого в течение года изучить отдел Талмуда (предложение, которое немедленно принимается и письменно фиксируется), а кто и вовсе, опустив голову, молчит, Бог весть о чем думая. Все это шумно, нестройно, недисциплинированно, но проникнуто глубоким внутренним единством, трогательно и умильно до слез. Вот это есть подлинная слава, для которой стоит умереть. Не суетные казенные поминовенья, не типичные поминки, а подлинное творение во Имя. И в синагоге! Как осудили бы это фарисеи — как, пьянствовать, плясать, пить и есть в синагоге, в присутствии Торы, вблизи святого ковчега? Да. И я явственно видел, что еда и питье могут быть святыми, и когда, кончив трапезу, стали творить общее благословение Творцу, «от добра которого вкусили», и самую трапезу назвали делом праведным, я знал, что это так оно и есть. Вот единственная форма приятия мира.

20 декабря. <...> Вена —это город, в котором состоит профессором Фрейд, теорией бессознательного и толкованием снов которого я последнее время усиленно занимаюсь и о котором еще вчера ночью беседовал и с Вячеславом, и с моими новыми двумя знакомыми (русский консул Али Фрадкин и заведующий Госторгом [...]). Спор, который происходил, — это спор в душе их самих: марксисты правовернейшие всю жизнь (Али 22 года в партии, был на каторге, работал в шахтах) и евреи еще до рождения и все детство и отрочество (ученики ешибота, Али уже мог быть раввином). <...>

1923

16 января. На прошлой неделе разошелся с Харазовым из-за нежелания выслушать его драму «Был у Христа-младенца сад». А выслушивать я ее не хотел главным образом потому, что он, как мне казалось, добивается этого слишком настойчиво, не брезгуя никакими средствами, почти насильно читая ее мне. И вообще влиянию, чрезмерно назойливо напирающему, я даю отпор. Вообще же влиянию всякому я сам радостно иду навстречу. И чтоб чему-нибудь научиться, готов подчас и личность

264

свою умалить. Но всему есть предел. И когда Харазов говорил мне: «Я выбью из Вас Вяч. Иванова», — то он совершал бестактность, так игнорируя мою личность, словно я диван, из которого выбивают пыль. Правда, и я его игнорировал невозможно, и в его упреке мне, что я «выводил» его в свет (знакомил с моими друзьями), как импрессарио-вундеркинд, есть правда. Но как бы то ни было: Харазов, который ни с кем ужиться не может, и я, который тоже ни с кем ужиться не могу, мы и друг с другом не ужились — разошлись. Мы теперь в отношениях официальных. А вчера я размолвился и с Вячеславом. Зашла речь о моей работе, я как-то не особенно почтительно отозвался об «академическом духе». Он вспылил и стал яро защищать этот «дух». А меня всегда, когда Вячеслав говорит на эту тему, тошнит, ибо такое зловоние, такой позорный, помойный смрад носит в себе этот «дух», что, пожалуй, и называть это «духом»— хула на Дух. И сам Вячеслав, который на старости лет наконец дорвался до профессуры (профессор Бакинского университета — скажите, пожалуйста, какая честь!) и, как старая дева, что наконец вышла замуж (в мать, в мать он) и непрестанно и говорит и чувствует это, — в моих глазах зрелище для него, для большого Ивана («И бьет в кимвал большой Иван»), такое унизительное, что я каждый раз отвожу глаза, чтоб не видеть, как Хам, отца нагим. Ах, как по временам король гол! И какой при этом у него горб на спине, и ляжки, и ягодицы. Брр! Может быть, действительно Вячеславу лучше всегда быть сильно и много одетым (котурны, ризы, светскость, архаизмы, высокий «штиль»). Но я и тогда в оппозиции буду ему, ибо люблю правду истерически и парики XVIII века, как и византийские ризы (его православие), как и греческие маски (античность его), разоблачу и за личинами хочу лица. А лицо-то вот у него нехорошее. Не высокая, не чистая натура. В прошлом году с процессом Харазова это выяснилось для меня вполне. Я знаю цену Харазову, но в этом деле он был затравлен ими всеми, как гений толпой, из-за того, что он на них не хотел быть похожим. Да и зависть здесь играла роль, я это утверждаю, ибо Вячеслав — завистник. Я подмечал это много раз. Когда я на днях сказал, что мысль о смерти Одиссея у феакийцев — мысль не моя и не Харазова, а Велькера (на самом деле ничего подобного), Вячеслав от радости всплеснул руками, чуть не перекрестился (не преувеличиваю —

265

это точно) и сказал: «Слава Тебе, Господи! Это замечательная мысль, а я никогда не знал, кому она принадлежит — Харазову или Альтману». Этот ли эпизод не свидетельствует о том, что Вячеслав не может подняться над уровнем мелких частных своих отношений даже там, где дело идет о большом. Вчера я и сказал Вячеславу, что «они» в прошлом году сотворили по отношению к Харазову Паламедово дело и что только два праведника в этом деле неповинны: Маковельский и Гуляев. Он вспыхнул: «Значит, Харазов — Паламед, а я — Одиссей? я Вам этого не забуду». Лицо его было при этом такое, что видно было, что он не забудет. Ну и пусть не забывает. Если я неправ, то искренне заблуждаюсь и, говоря, сказал честно, как другу с другом полагается, то, что я думаю, чем неоднократно мучился (ибо люблю Вячеслава, и мне грустно его падение, больше того, его падение — каждый раз оскорбление мне личное— так близок он мне), а если он неправ, то это гораздо хуже. И что означает это «не забуду» — месть? Конечно, он может мне много повредить и в академической карьере (в первую очередь), и в литературном мире. Но пусть, если Бог мне поможет, мой колос взойдет все равно. А «академизм» этот — только потеря «хлеба» и гавани для меня. Повторится, вероятно, история с Харазовым. В конце концов главный удар пришелся ему по карману. То же может и со мной случиться. Неисповедимы пути Господни. И, может быть, мне должно воспринять и случившееся как хорошее. Разошелся с Харазовым, разошелся с Ивановым. Остался один. Но единственный и должен быть одним. Довольно я отлынивал от моей участи — одиночества, — пора взять свой крест и с верой в Бога и голос неподкупной совести — идти вперед. Один, один. <...>

17 января. <...> В перечне книг одного московского издательства я нашел исследование о Радищеве В. П. Семенникова, с прибавлением в скобках: «печатается». Так, значит, жив-живехонек милейший, любимейший Владимир Петрович. Тот самый, с которым мы в Чернигове вместе буйно провели времечко, работая в редакции «Известий», где я был передовиком, а он заведующим технической частью. А я думал, что он уж окончательно спился и ко дну пошел. Но он неожиданно вот выплыл. Как бы я хотел бы его увидеть и обнять. То-то будет радость, когда свидимся. И Модест Гофман, тоже знакомец из

266

Чернигова, там же. Ба, всё знакомые мне лица. Как странно, человек с человеком встречается! <...>

26 февраля. Маленький месяц — февраль, но все ж куда он делся? Не занял он и страницы моего дневника: я его весь рассеял. А меж тем в нем было много любопытного, памяти достойного. Я написал два сонета на один сон, приснившийся Вячеславу. Написал их сразу в один день и тогда, когда уже полагал (обычное мое состояние, когда ничего не выходит из-под пера), что уж я весь «выперился» и никогда больше не буду писать стихов. Несколько раз за это время бывал на полурелигиозных, полуспиритических сеансах у проф. Энгельмайера, где познакомился с одной дамой, Ниной Алексеевной Зайковской. На собраниях этих она являлась изумительно чувствительным медиумом. Я ее провожал дважды домой, и она мне сообщила чрезвычайно много интересного и значительного из своих внутренних переживаний. Она визионерка, сивилла и чутка до ужаса. Я был потрясен ее сообщениями и настолько проникся сознанием значительности ее переживаний, что если б я не был собой, хотел бы быть ею. Такое явное касание к мирам иным я ни у кого еще не встречал. Магнетизер надеется, что она может полететь. Да, такая может и полететь. Я бы не очень изумился.

С Вячеславом у меня вновь эпоха «доверия». Мы почти ежедневно засиживаемся в сладостных беседах до 3-х ночи. Так вот было с нами два года назад, когда моя душа горела. Теперь не горит, за спиной опыт огня и пепла, но временами светится — и, просвещаясь, просвечивает. <...>

28 февраля. Я получаю уроки один другого неожиданнее. Вчера утром я отправился к Петру Петровичу Штейнпрейсу. Это студент, филолог, главное занятие его — философия. Это красивый, с безукоризненным пробором немец, аккуратный до безумия. Именно до безумия, и этим, может быть, должно объяснить его неизменную и исключительную логичность, его сумасшедшую последовательность. Он позитивист, с различными отклонениями ницшеанец, человек большой воли. <...>

Вячеслав «обрушился» на одну часто у него бывающую курсистку, Татьяну Михайловну Емец («Лотос» — она бывшая

267

теософка), за то, что она мало занимается. Когда она запротестовала энергично, он опомнился и, желая сгладить впечатление, стал говорить, что вот «и моя дочь в таком же, как Вы, отчаянном положении». «Отчаянном» — вот оно лицемерие. Я ему об этом сказал:

— У Вас, В. Ив., такой уж прием: чтобы оправдаться перед одним — предать другого.

— А разве худ прием? — спросил он меня.

Я ничего не ответил. Что можно ответить такой бессовестности? <...>

28 апреля. Сегодня трехлетняя годовщина прихода Советской власти в Баку. По улицам обширнейшие манифестации. Я — равнодушен, безучастен. Я стал совсем аполитичен. Как это состояние мое далеко от того, в котором я был в первые два года революции. <...>

Вся эта неделя прошла в нашей семье под знаком «суда над тайными еврейскими школами». Я тоже суд посещал и вчера провел там весь день до двух часов ночи. В числе подсудимых и мой «старец», духовный раввин Меюхес. Обвинение — в обучении детей религии. Меюхеса присудили к восьми месяцам принудительных работ. На суде прокурор прямо заявил, что абсолютного права и справедливости нет, а есть только конкретное право и справедливость. Перевести это на язык простой, это будет значить: справедливо все, что выгодно господствующему классу, теперь у нас — пролетариату. Но тогда зачем же суд и вся процедура искания «истины»? Впрочем, догадываюсь, обставлять дело именно так, а не иначе — тоже пролетариату выгодно... <...>

18 мая. Я давно об этом и много раз уж думал, но записываю только сегодня. Не потому, что теперь это окончательно созрело, а потому, что должна же быть эта (не вся, однако) правда сказана. Вот она, правда, — Вячеслав Суетный. Многие большие и малые хвалили и славили В. Иванова — «Вячеслав Великолепный». Но вот по голосу многих пришел я, увидел и сказал — Вячеслав Суетный. Видел всю славу его, но увидел и пыль, которой она вся покрыта, — мелкая, серая, не сходящая пыль. Суета, всяческая суета. <....>

268

2 июня. Историко-филологический факультет я (без ложной скромности — пред кем я извиняюсь: пред стилем?) блестяще закончил. На последнее мое [испытание] («защита тезисов») пришло много профессоров и из кончающих. Происходило это в большом канцелярском зале при большой торжественности. Я сказал получасовое вступительное слово, отвечал на поставленные (в чрезвычайно мягкой, почти нежной форме: не вопросительно, а просительно) вопросы. Комиссия в лице председателя Вячеслава (который провел все собрание виртуозно) и членов — Маковельского и Яблонко — вынесла как о моей работе, так и о диспуте самый лучший отзыв. Вячеслав поцеловал меня, профессора и публика (заседание было открытое, публичное) зааплодировали и стали один за другим подходить с поздравлениями. Я кланялся, жал руки и благодарил. Состояние мое было приподнятое, очень удовлетворенное. Радуюсь еще и по сию пору, а уж второй день минует этому, и уж это, как и все студенчество мое, — отошедшее. Теперь предстоит мне зачисление в научные сотрудники. Хотел бы одновременно и при Вячеславе (по классической филологии) остаться, и не отрезать себе путей и связей с русской словесностью. <...>

5 июня. <...> Теперь в Москве печатается полное собрание сочинений Велемира Хлебникова, и издатели (редакция «Леф») просят сообщить им материалы о Хлебникове. Не написать ли и мне свои о нем воспоминанья? Я его считаю одним из высших людей, которых я в жизни своей встретил. Я так рад, что встретился с ним, но как жаль, что так мало.

***

Провожу дни праздно. До обеда урок и чтение («История религий» Шантепи). После — сон. Вечером в гостях или у Вячеслава, или у Харазова, или у какой-нибудь «барышни». <...>

2 ноября. Недели три назад мне снилось: голубой небесный свод, на котором два огромных золотых меча образуют крест и разделяют все небо на четыре вогнутых квадранта. Этот сон в связи с одним имевшим место в прошлом году случаем (я как-то купил серебряный крест и подарил его, не зная, куда деть и что с ним делать, Даше. Та вернула его мне обратно, считая подобный дар худой приметой), но он еще, по мнению

269

Вячеслава, этим сном пораженного, стоит в связи с крайним рассечением мира. А Сергей Витальевич Троцкий по этому поводу вспомнил о двух мечах, кои, по слову Христа, «достаточны»: один меч разит себя, другой — других. Мир ныне весь пронзен: и вне и внутри. И знамение времени — этот крест из двух золотых мечей. <...>

8 ноября. С моим оставлением при университете осложнения. До сих пор я не утвержден Наркомпросом и вряд ли в ближайшем будущем буду им утвержден: предержащая власть не считает нужным поощрять кафедру классической филологии, к коей я прикрепился. Прикрепился я к ней потому, что по чистой поэтике, по коей я специализироваться хотел, нет кафедры, и еще потому, что классическую филологию ведет Вяч. Иванов, наиболее из всей профессуры близкий и интересный. Но, конечно, классическая филология мне очень чужда, хотя б уж потому, что я не владею древними языками. Возможно, таким образом, что все к лучшему и препятствие, неожиданно ставшее мне на пути, вновь вернет меня на мою настоящую дорогу. Все ж я весьма досадую: во-первых, мне кажется отношение ко мне университета и самого Вяч. Иванова крайне равнодушным (со стороны факультета, пожалуй, даже и чуть-чуть враждебным: невзлюбили меня за мою явную самонадеянность; за «непочтительность», как сказал мне проф. Селиханович, к которому я, впрочем, особого почтения действительно не испытываю), а во-вторых, я лишен таким образом той маленькой ежемесячной субсидии (около 15 рублей), которая как-никак все ж на худой конец кое-что значила. <...>

И на университет сердиться нечего мне: лучше, что мы друг другу ничем не будем обязаны, — мы ведь совершенно чужие. А что Вяч. Иванов меня предаст, то ведь и я б его предал. И если он сделал это внешне первый, то внутренне не я ли был первым? <...>

9 ноября. Что я, собственно, инкриминирую Вяч. Иванову? Недостаточную защиту моих интересов: непринципиальность в защите моего вопроса ad rem* и негибкость — ad hominem**. А ведь он умеет быть и принципиальным и гибким, когда...


* По существу дела (лат.).

** По отношению к человеку (лат.).

270

это ему нужно, вернее, когда его ум услужливо проводит то, что хочет его сердце. <...> Хочу, однако, быть справедливым. Поэтому допускаю одно объяснение всего поведения Вячеслава, которое может аннулировать все сказанное. А именно: он не тот здесь (в Баку) и теперь (последние годы), что был. Он и сам не раз говорил мне: «М. С., Вы видите меня больным: я был совсем не тот, когда был здоровым». Это очень возможно. Я вижу Вячеслава бесталанного, а таков он представляет зрелище не особенно изысканное. Будем же лучше смотреть на его прошлое, если сможем, — и на будущее. Только не на настоящее. Вопреки его заповеди пройдем мимо. Из любви к нему, дальнему, минуем ближнего.

11 декабря. Как-то недавно, говоря с Вячеславом Ивановым о возможных переменах общественного устройства, мы коснулись последнего ужасного землетрясения в Японии, и Вячеслав сказал, что он ждет великих перемен не от революций, а от великих геологических катастроф: потонет, например, в один день вся Великобритания — и кончилось первое в мире государство. И мы в ближайшем будущем этим катастрофам подвергнемся. <...>

1924

<...> 19 января. Вячеслава окружают одни льстецы. Одни — из вежливости, пиетета к «маститому» поэту и профессору, а также к старому человеку, другие — из корысти, учитывая и преувеличивая его влияние и связи. Оттого вся атмосфера вокруг него такая неискренняя. В этом, впрочем, виноват и сам В.: любя «дипломатию» (а меж тем он сам в моих глазах образец недипломатичности), искренний наиболее только в минуты гнева (его малое «я») и в редкие душевные минуты (большое «я»), он жнет то, что сам сеет. На его «политиканство» отвечают тем же, нет, гораздо более позорным (ибо у него это хоть и неудачное, но «искусство», он тешится этим, как ребенок; у «них» же это бесчестная уловка) политиканством. И густой столб лжи стоит вокруг него. Всегда неправый Андрей Белый в «Воспоминаниях об Ал. Блоке» («Шахматово. III», «Записки мечтателей», № 6) между похвалами Вячеславу и признанием огромного и положительного значения его в обосновании идеологии символизма говорит и следующее: «С

271

другой стороны, роль Вяч. Иванова несомненна как роль отравителя чистоты воздуха самой символистской среды — эта роль мало изучена». На сей раз в этих словах, если не в частности данного вопроса (но и с этим соглашаюсь), то вообще, — правда. Воздух вокруг Вячеслава обычно нечистый. И я почти всегда (исключения — «подъемные» минуты) это ощущаю. Анализируя это ощущение, можно было бы сказать, что оно создается из того, что в В. есть что-то плебейское (а не демократическое, что присуще аристократизму), мелкосвященническое, провинциально-поповское, стародевическое (кстати, все это и биографически соответствует). Да, чистоты и правды нет. И в нем самом, и вокруг него. Даже я, запальчивый и резкий, и то, несмотря на все мое обыкновение быть правдивым до грубости, подпадаю под общее течение — и лгу. То говорю неправду, то не говорю правду. А меж тем я и мог, и должен был бы ее сказать. Вот в последнее время все, слушающие его оперетту, хвалят. А меж тем я хорошо знаю, что некоторые из хвалящих при этом (одни сознательно, другие бессознательно) радуются «грехопадению» Вячеслава Великолепного. А ведь это именно падение.

Я не поклонник «Тантала» и вообще всего «иератического», высокоторжественного лада его музы, но все же после «Тантала» «Любовь — мираж?» — какой гигантский шаг, если не от великого, то (во всяком случае) до смешного. «А на Табактрест он еще не сочинял стихов?» — спросил меня Харазов. И прав. Ведь вся оперетта — халтура. Одна компания уж за это ручается: Попов, который всегда для «сатир-агит» писал. Вяч. Иванов и Попов — какая конгениальность! Сама оперетта не совсем такова, скорей — музыкальная драма. С идеями и даже с идеей. О значении искусства в жизни etc. Какая куцая идейка. И как она овульгаризирована. И этот благополучный водевильный конец, который всего ясней показывает и ценность, и цену всех этих высоких и глубоких страданий переживаемых. Герой женат и... утешен. А автор хоть и вдов, но тоже утешен. Какая плоскость!

25 января. В здоровье Вл. Ильича Ленина после некоторой поправки здоровья, которая позволяла надеяться на его скорое возвращение к государственной работе, наступило внезапное ухудшение, и 21-го в 6 часов 50 минут он скончался при

272

явлениях паралича дыхательного центра. Известие это в Баку дошло только на второй день вечером, а я об этом узнал только утром 23-го. Неожиданность на меня подействовала очень сильно: я был захвачен врасплох. Я целый день находился под впечатлением смерти Ильича. Но вечером я был у Харазова, и его равнодушное отношение к случившемуся (а также и «признание» Ленина только человеком гениальной воли, но отнюдь не ума) меня остудило. И уж совершенно успокоенный, даже удивленный своим утренним состоянием, пошел я от Харазова к Иванову. Там собралась теплая компания: композитор Глиэр, поэт М. Гальперин, проф. искусства Фридолин, В. М. Зуммер, С. В. Троцкий и еще кое-кто. Глиэр и Гальперин прибыли недавно из Москвы, и последний делился с нами своими впечатлениями. Заверяя нас, что это не обывательские слухи, а совершенно точно проверенные факты, он рассказывал, что Л. Троцкий находился 6 дней под арестом и последовавшая затем его поездка в Сухум — вынужденная. Такова же и поездка Луначарского в Сибирь... Всем верховодят Зиновьев, Бухарин и Сталин. Крепнет кампания против НЭПа, и вновь назревает ситуация восемнадцатого года. Происходит спор за деление наследства Ленина, и сейчас в революции нашей предробеспьеровский момент... <...>

8 марта. <...> С университетом и с Вячеславом связи все слабее, хотя по инерции и по памяти прошлого кое-что продолжается. Так, я составил программу моих докторантских экзаменов, базируясь на филологии (античной), мифологии и поэтике. А ко дню рожденья В. я написал акросонет «Витийствовать пред другом не пригоже...» <...>

3 апреля. Татьяна Владимировна Толстая (бывшая Вечорка), поэтесса, не без некоторой интуиции посвятила мне стихотворение. Привожу его:

Он пахнет, Альтман, серой и козлом,
Курчавый Лермонтов, нечесаный и черный,
Он радуется, слыша гимн заборный,
А сам великий скромник под кустом.

Он слушает, скрививши влево ухо,
Все: лекции, толпу, стихи —

273

И из наловленной за день ухи
Пером зашепелявит страстно. Сухо...

А знаете, он нравится мне, Альтман,
Доверчивый, надрывный, но живой,
Суется он упрямой головой,
Твердя о том, что жив великий Атман.

Еще есть двое... но о них молчит.
Что ж, пусть поет свое: трагичных и животных —
И ждет, чтобы прорезались дремотно
Парадоксальной вечности лучи...

Стихотворение технически небрежно. Но портретно и, кажется, несколько действительно соответствует адресату. Мне оно нравится, хоть кое с чем я не согласен.

4 апреля. Когда я в первый раз увидел Иисуса Христа? Мне было лет шесть—семь. Отец уж был в Баку и приезжал домок (в Уллу) примерно раз в два года. В последний его приезд в Уллу (через два года вся наша семья выехала в Баку) я решил пойти ему навстречу. Так как поезд до Уллы самой не идет, а ближайшая станция Ловши — в 17 верстах по ту сторону Двины, то я в «ожидаемый» день в хедер не пошел, переправился паромом на ту сторону и зашагал по большаку. В самом начале пути приходится идти мимо огромного огороженного парка и сада помещика Фальтина. И вот, идя вплотную около ограды, я вдруг увидел меж деревьев отчетливо выделяющегося повешенного человека. Человек этот висел совершенно неподвижно, руки его были жутко распростерты в обе стороны, выражение лица теперь не припоминаю, но помню, что общее впечатление от повешенного было страшно тревожащее. И не жалость, а страх охватил мою детскую душу. Было что-то совершенно необычайное во всей этой фигуре, да и весь зеленый фон (деревья, кусты, ранняя зелень) только усиливал впечатление. Первое мое движение было обратиться в бегство, но я замер и увидел, что и «Тот» недвижен. Кажется, что кто-то из детей, меня сопровождавших, сказал мне, что это «их бог». Совсем недавно узнал я, осведомившись, что это огромное распятие в величину больше чем человеческую, поставленное владельцем парка на могиле его жены. Я, кажется, никогда

274

этого случая не вспоминал, но он, очевидно, крепко засел в моем мозгу.

25 апреля. Надо же наконец сказать себе (другим умолчим покамест) ясно и откровенно, что В. — лицемер, каких редко [встретишь]. Весь насквозь пропитан лживостью. Мне в этом вновь пришлось убедиться позавчера, на вечеринке у моей приятельницы Марии Певзнер. Он с каждым целовался, каждому льстил и угождал не из одного только такта, с таким внутренним упоением при внешней деланной скромности вдыхал фимиамы лести, несущейся к нему со всех сторон, что, глядя на все это воистину отвратительное зрелище, я понял, насколько «скромность» значительного человека — позорное и низкое качество. Ибо это именно качество (фабрикующееся на спрос), а не свойство. Это было нечто вроде «merci» Кармазинова (в «Бесах»), тургеневское (в дурном значении этого недурного понятия). Как бы претило это и Достоевскому, и Толстому. И В. — великий человек! Нет, конечно, это было бы слишком ужасно. При всем этом В. еще обнаруживает такое непонимание людей, что выгодней уж предположить, что он лицемерит с людьми, ибо если он не лицемер, то он... — тупица. Вспоминаю, как некогда выставлял он мне образцом невинности Мирру Гухман, а она отъявленная, извращенная распутница и телом и душой. На этом вечере он говорил о Марии Певзнер, что она вещая, живущая в снах, а я знаю большее, как (и с кем) она живет наяву. Что после этого значат вообще его отзывы? Придется, к сожалению, отказаться от той высокой оценки, которую он неоднократно высказывал по моему адресу. Небольшой, невысокий горизонт. Опять и опять мелкопровинциальный иерей, стародевический, корыстный, с хитрецой. А слава его? Ну, это особый вопрос. Но стоит посмотреть, кто его ближайшим образом ценит, чтоб и от славы не поздоровилось. Мещанин на суде мещан. Да, он физический и метафизический мещанин! Помню, как-то раз Вячеслав упрекал меня, что я ни с чем не желаю обручиться: ни с женщиной, ни с наукой, ни с религией,— а только со всеми флиртую. «Впрочем,— прибавил он, — может быть, это хорошо, что Вы не обручаетесь». Самый распространенный тип — это предатель: сперва обручающийся, а потом забывающий. Мы все предатели. Вот именно. Со сколькими В. на моих глазах обручился и скольких

275

тут же, или после, предал. Оттого такая атмосфера предательства вокруг него. И все, кто вокруг него, ему, казалось бы, преданы, предадут его. Меня он ценит за независимость по отношению к нему. Через какую зависимость, однако, я прошел, пока я стал независимым. И вот, свидетельствую: Вячеслав — предатель и создает вокруг себя эхо предательства. О творчестве не решаюсь это сказать, но о жизни (и бытии и сознании) —да. Интуицию его исключаю. Она особого и особенного порядка. И о ней речь особо. <...>

6 мая. <...> На днях я, Ксения (Михайловна Колобова, курсистка, пишет стихи, немного сомнамбулического типа), П. П. Штейнпрейс («немец») пришли к В. со стихами Харазова («Седьмой греческий мудрец — К. Маркс»; спенсеровы строфы). Мне они казались очень замечательными как по своей обычно свойственной Георгию Артемьевичу остроумной и парадоксальной форме, так и по мастерскому изложению дарвинизма в свете материалистического миропонимания. Но В. стихи показались по существу записками сумасшедшего, причем самый характер сумасшествия определял он как идиотический, плоский вид безумия, двухмерный, по форме же он их нашел балаганными. Этот отзыв свой В. сопровождал такими неестественными ужимками, таким неискренним смешком, что ни у одного из нас не было сомнения, что В. одержим мелкой завистью и страшно недоволен как тем, что мы все так явно на стороне его антипода Харазова, так и всей этой демонстрацией. А это, конечно, была демонстрация, опыт — как В. будет реагировать, экзамен, на котором он самым жалким образом срезался. В. даже не удержался, чтоб не упрекнуть меня в том, что у меня «шишка универсальной симпатии». Это он-то упрекает, он, который неоднократно повторяет: «Попробуйте меня передакать». Вот я и попробовал — и В. не выдержал. При всей этой сцене (я читал стихи, затем он высказывался), длившейся минут 20, мы все хотя сдерживались, были до крайности сдержанны, но страсти наши и все инстинкты бушевали. Инстинкты эти, должен признать, однако, не у него только, но и у нас были порядка невысокого. Глядя на В., я не замечал своего собственного и «нашей партии» (Ксении и П. П.) состояния, а и оно было прелюбопытное. На эту сторону обратил внимание Вячеслав. Через несколько дней встретившись со мной, он мне

276

сказал, что после нашего ухода он так характеризовал наш визит:

— Вот пришли ко мне трое бесноватых, плясали и ликовали предо мной. Да, — продолжал В., — я видел этот танец: Вы, М. С., были хороводом, Ксения выделывала такие pas*, П. П. был совершенно obscenus**. Все вы были одержимые, и я видел, как ваши астральные тела проделывали удивительные пируэты. У меня есть санометры, и, подходя с ними к каждому человеку, я вижу ясно, кто здоров. Вы, например, показываете такую кривую, что я должен признать у Вас малярию, не туберкулез, но лихорадку роста, развития. Другие — хронически больные. И так мало людей здоровых.

11 мая. Последние дни я сошелся с одной нашей филологичкой, Ксенией Михайловной Колобовой. <...> Вчера она передала посвященное мне стихотворение, весьма примечательное. Вот оно:

Ты ли тот, Который должен
прийти, или ждать нам другого?
Матф. 11, 3.

Да разве дано нам знать?
Откреститься от заповедного?
Ах! велика благодать
Для пустого сердца и бедного!

Но, раз познавши огонь,
Я отважно молюсь: «Не милуй!
Положи огневую ладонь
На мой разум постылый!»

Если мне суждено сгореть,
Отравлюсь нежданной отрадой…
Я не могу смотреть,
Не могу стареть за оградой!

Если нужно тебе — прощай!
Не давай насущного хлеба...
Если сможется, вспоминай
Иногда — посмотрев на небо.


* Танцевальные движения (франц.).

** Отвратительный, непристойный (лат.).

277

Я к тебе никогда не вернусь,
Но тебе — не ставлю условий...
Только я одного боюсь —
Из плоти ли ты? из крови?

10.5.1924.

Пронзительные слова, я их, конечно, недостоин. И конечно же, я не тот. Я только — этот. <...>

13 мая. <...> В. едет в Москву, приглашенный туда Пушкинским обществом на 125-летие Пушкина. Думаю с ним съездить и я: обрести знакомства, повидать белокаменную, встретить кое-кого из друзей. Хорошо бы оттуда в Питер дотянуться. А там, «на местах», видней станет, где мне лето красное пропеть. <...>

5 июля. Уж вот месяц, как я из Баку. Недели две как пробыл я в Москве, почти столько же, как я в Питере...

4 августа. Снилось, что я сделал предложение Лидии Вячеславовне (она, верно, сейчас в Москве, если еще не выехали за границу). Она густо покраснела и предложение приняла. Я ж над принятым решением и радовался, и грустил: что грядущее нам сулит... Года три я, бывало, об этом мечтал. Значит, и теперь еще не совсем изжито желание, раз снится. Ведь я был счастлив до слез. И, кажется, она тоже. Ах, как хочется ее увидеть: не съездить ли в Москву? <...>

15 августа. Был вчера в Пушкинском Доме. Происходила очередная (еженедельная) лекция. Собралось человек сто. Люди науки и знаний, «филологические», — мне было очень грустно видеть этих «последних могикан». Филологическая наука словно пария среди «положительных» наук, она оттиснута на задний план. Ее жрецы умирают с голоду, ее молельни пустуют, храмы закрываются. Не только церковь отделена от государства, но и вся неприкладная наука. <...>

16 сентября. Итак, это уже решилось. Я не вернулся в Баку, а остался в Ленинграде. Взял себе комнату, которой я пока очень доволен: тиха и располагает к занятиям чрезвычайно. А заниматься я намерен: для этого ведь и остался здесь. Досугу у меня предостаточно, возраст мой уж такой, что к излишним движениям не склонен, так что сиди и умней, расти не по дням, а по часам. <...>

278

21 сентября. В сущности, я постыдно разлучился с Вячеславом. Это было почти бегство из Москвы. Прикрывая стыд, я «условился» с ним, что он даст мне телеграмму перед отъездом, дабы я приехал в Москву с ним проститься. Но и я, и он оба знали, что ничего этого не будет, что я в Москву не вернусь. Конечно, я даже и письма ему отсюда не написал и адреса своего не сообщил, почему? Да потому, что я отрекся от него, и меня даже коробит, когда наши имена связывают. Помню, как за два дня до отъезда говорил он мне: «Ну что ж, поезжайте: не увидимся в России, за границей увидимся, не увидимся на земле, увидимся в хтоническом царстве, делайте вашу поездку легко. Делайте легко и поезжайте завтра же или вовсе не поезжайте: оставайтесь, проводите меня...» Это звучало: что делаешь — делай скорей, но лучше ждите, похороните меня, а там уж делайте что хотите. Я уехал, это несомненно неблагородно, неблагодарно. Но я не мог поступить иначе, я действовал соответственно моей натуре. Но я надеюсь, мы увидимся. <...>

11 октября. Умер Брюсов, Валерий Яковлевич. Отошел в прошлое тот, кто для меня многие годы был настоящим. Этим летом, будучи в Москве, я собирался с Вяч. Ивановым к нему, да так и не собрался. Он уже и тогда был болен. Хотел ему показать свои «звериные» сонеты и услышать, что он скажет. Это было бы так любопытно, теперь уже никогда это любопытство не удовлетворю. Я не сомневался в нашей встрече, оттого не торопился с ней. А нужно, очевидно, почаще торопиться. Vita brevis est*. Вот и о Мережковском сведение, что он бросился в Женевское озеро, ему я посвятил свой «Хрустальный кладезь», и он никогда об этом не узнает. Конечно, это пустяк, незаметный и с дурным вкусом подобранный букетик в его петлице, но все ж он посмеяться хоть бы мог, зачесть хорошее мое чувство к нему. Всего этого не будет. Нет Мережковского, Брюсова, Блока, отходит плеяда так недавно певших в полном цвете, ныне же отмелькавших и отсверкавших. На этих именно писателях («символистах», «декадентах») я воспитывался, я их запоздалый последователь и поклонник, и без них мое одиночество становится еще глубже. <...>


* Жизнь коротка (лат.).

279