M. С. АЛЬТМАН
АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА

. АВТОБИОГРАФИЯ

Я родился в местечке Улле, Витебской губернии, в Литве (по прежнему административному наименованию, теперь — в Минской области в Белоруссии) в июне 1896 года. Этот месяц мне приятен.

Июнь

Этот месяц для меня авральный:
В нем впервой из темной спальни
Был я бабкой повивальной
Вынесен на свет.
И с тех пор весь белый свет,
Хоть живу уж много лет,
Мне с младенчества привет.
А июнь чтоб оправдать,
Должен без на возраст ярости
Я в преклонной, поздней старости
Вечно юным пребывать.

Приятно мне, что я родился не в большом городе, а в маленьком местечке: маленькие места легче любить, чем крупные. Уменьшительные слова и имена ведь и ласкательные. Приятно мне и само название «Улла»: оно перекликается с «Фулой» и «Тулой», что дало мне повод написать:

«Король родился в Фуле»,
Пожалуйста, исправьте:
286
Я родился в Улле,
А служил я в Туле.

И еще:

Улльский умелец

Хоть улльский, не тульский, умелец,
Я сходствую с тульским левшой,
Что мастер тоже большой,
И тоже только безделиц.

Местечко Улла у реки Улянки, притоке Западной Двины, и,

Рожден на берегу Улянки,
Я с детства полюбил напевы струй,
И сладостен, как музы поцелуй,
Был для меня источник у полянки.

Мне по дедушке (отцу моего отца) дали два имени: Эли-Мойше, сиречь Илья и Моисей.

Двум пророкам, двум! одноименник,
Я — Илья, и я же — Моисей.
Не за то ли я в юдоли сей
Собственных имен навеки пленник,
И, чуждаясь жизни нашей всей,
Временам библейским современник.
Мню, мне брат — Арон-первосвященник
И преемник — вещий Елисей.
А быть может, мимо всех евгеник,
Я, хотя и книжник-фарисей,
Больше декадент и неврастеник,
В чьих мечтах, за дымкой ересей,
Лестница на небо без ступенек,
В тучах колесница без осей.

«Лестница на небо без ступенек» — это о Моисее, поднявшемся за скрижалями на небо. А «колесница в тучах без осей» — это, по народным поверьям, Илья, во время грозы разъезжающий в облаке и оттуда низвергающий громы.

Брат пророка Моисея — первосвященник Аарон, а преемник пророка Ильи — пророк Елисей.

287

Мать мою звали Лия, отца Семеном, а бабушку — Саррой (в стихотворении Вяч. Иванова, мне посвященном, он меня назвал не совсем точно сыном Сарры, а я ее — внук).

В Улле все население (примерно около двух тысяч человек) было только еврейское. Русские в Уллу наезжали только на рынок по воскресеньям. И вообще русские у евреев не считались «людьми». Русских мальчиков и девушек прозывали «шейгец» и «шиксе», т. е. «нечистью». Напомню, что и Белая Церковь у евреев называлась «мерзкая тьма». Для русских была даже особая номенклатура: он не ел, а жрал, не пил, а впивался, не спал, а дрыхал, даже не умирал, а издыхал. У русского, конечно, не было и души: душа была только у еврея, а по субботам даже две души. Мне вспоминается, что Гейне по этому поводу острил: возможно, что по субботам и две души, но зато по будням — ни одной. Бабушка моя была религиозной и фанатичной, носила, конечно, парик. Но раз она мне рассказала, что когда ее впервые остригли (лет ей было тогда, вероятно, 12—15), она сильно плакала: у нее были чудные волосы, но это было уже очень давно.

Каждую пятницу к ней приходила старуха, стригла ей волосы и при этом докладывала все «происшествия» в местечке за неделю: кто из еврейских парней вечером гулял с «нечистью», кто по субботам носил в кармане носовой платок, кто не посещал синагогу, кто смеялся над еврейскими обычаями и тому подобное. Бабушка все это внимательно выслушивала, но не реагировала ни одним словом, считая непристойным при приближении субботы заниматься светскими делами. Но она все сказанное запоминала и в воскресенье начинала творить суд над вероотступниками. А суд ее был грозный и страшный, ибо ее приговоры были общественным мнением всей Уллы. А до чего суд ее был строг, показывает, например, то, что она помешала своей дочери Бейле-Розе выйти за человека, мать которого звали так же, как и ее саму, Саррой: она считала это некоторым кровосмешением. За это, между прочим, как и за другие аналогичные вмешательства, тетя Бейле-Роза ее люто возненавидела и раз мне сказала, что она даже перед смертью бабушки (своей матери) не дала бы ей капли воды. И вообще Бейле-Роза и ненавидела, и презирала религиозных евреев. Когда я ей как-то сказал, что перед молитвой следует в уборной «очиститься» и при этом многократно выжимать из себя все нечистоты,

288

она сказала: «Какие мерзкие евреи: во все вмешиваются, за всем следят, даже в нужнике...» Но вернемся к бабушке. Она была религиозной, фанатичной, но оставаясь оригинальной. Она всю неделю, каждый день, читала Библию на жаргоне и однажды об этом заметила: «Каждая книга, если ее читать каждый день, могла бы надоесть, а вот Библия не надоедает: значит, это книга особая, богооткровенная».

Девушками я по своему возрасту увлекался; почти все уллянки: Хая-Фейге, Соня, Беля Брудна, Шоша. О последней даже сложили стихи:

Мошке мит Шошке зайнен гелеген аф эйн кисн,
Зей хобн гемейнт аз кейнер вет нит дервисн.
Фун клейне бис грейс хобн дервуст,
Хобн зей зих фун грейс порее цукуст*.

А одна из этих девушек в присутствии моих товарищей однажды подошла ко мне и сказала: «Если ты меня любишь, купи мне стакан зельтерского». Я не сробел и при «всех» публично зельтерское ей купил.

Но на уме и в сердечной глубине у меня были другие, важные, проблемы. Я узнал, что на 36 тайных праведниках стоит мир. Именно — тайных. И я подумал, а что если хоть один такой находится в нашем месте? Хорошо было бы его найти. Искать надо было среди грешников, ибо «тайный», конечно, маскируется. И вот я стал присматриваться к каждому человеку. Однажды, под вечер, на берегу Двины шелестели деревья, и я проходил, не задумываясь, мимо них. Но вот подошел ко мне мой двоюродный брат Давид и спросил меня: «Ты ничего не замечаешь?» — «Ничего», — ответил я. «А ведь, — сказал Давид, — сейчас время предвечерней молитвы, а древесные листья направлены на восток и что-то лепечут: не молитвы ли; не тайные ли они праведники?» Тут я смутился: если праведник может обернуться и деревом, безнадежно его разыскивать. И я свои поиски прекратил.

Попутно скажу, что этот Давид еще мальчиком поехал в США и там стал знаменитым доктором теологических наук и раввином в Лос-Анджелесе. Лет через 50, будучи в Америке, я


* Мошка с Шошкой лежат на одной подушке,
Они думают, что никто об этом не узнает.
От мала до велика всем известно,
Что они от большого расстройства целуются (идиш).
289

его навестил. Он был уже очень знаменитым, и одна из улиц города носила его имя.

Другой вопрос, который меня еще сильнее занимал — это скорое пришествие Мессии. Об этом можно было [заключить] из одной фразы в псалмах Давида, которую можно было [прочесть], составляя слова по начальным буквам фразы: «Предстанет могучий царь по имени Николай, он будет воевать с Японией, а затем придет Мессия». Об этом намекалось и в некоторых каббалистических книгах. Я, конечно, не мог оставаться безучастным в этом пришествии и решил, что я отныне буду вставать еще до рассвета, перееду на ту сторону Западной Двины (он, вероятно, придет оттуда) и там его в лесу первым встречу, а встретив, побегу обратно в Уллу, крича: «Мессия идет!» Бояться в лесу мне нечего: взрослые люди меня, маленького, не обидят, и звери меня не тронут, ибо против любого из них у меня есть талисман. Так я задумал и так делал. Но вот уж минула неделя, и я еще никого не встретил. Но вот однажды в тумане перед рассветом я увидел вдруг вдали повешенного человека за забором. Я очень испугался. Позже я узнал, что это была статуя распятия на дворе хозяина этих мест —католика. Но я тогда и понятия не имел ни о каком распятии.

Когда лет 20 спустя я этот эпизод рассказал Вячеславу Иванову, он всплеснул руками и воскликнул: «Боже мой! С вами случилась такая же история, как когда-то со всем еврейским народом: они ждали Мессию Христа, а когда он действительно явился, они Его не узнали и не признали. И вы тоже встретили Мессию Христа, но не узнали Его».

Но я (год был 1905—1906) увлекался и «политикой». Когда начались забастовки, я ходил по хедерам и «снимал» штрейкбрехеров, продолжающих учиться, со всеми кричал: «Долой самодержавие!» Вспоминается мне при этом и такой случай. Когда одна, уже взрослая, девица, за ее публичный выкрик была арестована и ее куда-то повели, мать ее ходила следом и, плача, говорила: «Дочка моя, скажи, пусть он (царь) будет: что тебе до него?» Но при всем моем свободомыслии, когда в нашей хасидской синагоге на трибуне я увидел и услышал ораторствующего русского, я вознегодовал: «Как, русский в еврейской синагоге!» Но я, помнится мне, в хасидской синагоге не только не мог вытерпеть нееврея, но даже и еврея нехасида. И когда однажды я увидел в синагоге миснагида, я возмечтал: «Хорошо

290

бы, когда он выйдет из синагоги, убить его». Так ни к чему, ни к кому в Улле я не был безучастным, и, взаимно, никто ко мне не был безучастным. Бывало, остановит меня старый еврей: «А что ты сегодня учил? А ну, расскажи!» И если я рассказываю толково, он сияет от радости. А если я ничего не в состоянии сказать, он дает мне увесистую пощечину. И жаловаться я не посмею: все улляне (а мои родные тем более) будут на его стороне. Подумать только: старый, полуголодный человек интересуется не тем, что ему поесть, а тем, что я сегодня учил и чему научился. Да и кто из родных за меня заступится? Бейле-Роза? Но она безбожница. Отец? Но его в Улле нет, он живет в Баку. Мама? Но она сама под моим надзором. В отсутствие отца я считаю себя за нее ответственным, слежу за тем, что она говорит и делает, куда ходит, с кем дружит, и очень часто напоминаю, что, пока мужа при ней нет, я, старший сын, ее хозяин и опекун. Бабушка? Она единственная меня опекает, но порой, пожалуй, уж очень взыскательно. Бывало, она меня угостит каким-нибудь плодом, и я его немедленно съедаю. И бабушка сокрушается: зачем я тебе дала этот плод, дала бы русскому мальчику: он так же, как и ты, съел бы его, не благословив. И еще мне про нее вспоминается. У нас на квартире расхаживала курица. Ее, я об этом узнал, предстояло вечером зарезать на завтрашний обед. Мне было очень жаль курицу, и я об этом сказал бабушке. Но она возразила: все зависит от того, что ты будешь делать после того, как поешь курицу: если ты будешь учить Тору, то она, курица, давая тебе силу, как бы примет в этом участие, и посмертная и бессмертная слава ей за это. Но если ты, поев курицу, начнешь баловаться, то пусть она лучше съест тебя, чем ты ее.

Навещала бабушка меня и в хедере, и два ее разговора с ребе мне запомнились.

Ребе пожаловался, что я много купаюсь.

— А сколько раз в день?

— Да всего один раз.

— Но разве это много?

— Да, но с утра до вечера, — осадил он ее.

А во втором разговоре бабушка его осадила.

— Мальчик хороший, быстро все воспринимает, но... как в воронку, в одно ухо вливается, в другое выливается.

291

— Но воронка все же влажной остается, и слов ваших влажность — уже немало.

И в хедере бывали курьезы. Один мальчик, как только его усаживали за книгу, начинал чихать и кашлять. Ребе негодовал, но мальчик кашлял именно по вине ребе: когда он наклонялся над книгой и мальчиком, его старый лапсердак, пропитанный насквозь табаком, издавал такие запахи, что нельзя было не кашлять и не чихать.

А другой мальчик упорно не узнавал буквы. Но однажды, когда в хедер пришла домработница, он ее сразу узнал.

— Почему же ты ее сразу узнал, а буквы не узнаешь? — спросил ребе.

— А будь буквы такой же величины, как девушка, я и их бы сразу узнал.

А был еще такой эпизод в хедере. Мать, отдавая своего мальчика, просила ребе, как слабенького, [его] не наказывать, а лишь показывать, когда и как других наказывают. Но однажды решил ребе посечь и этого мальчика. Явилась мать и попросила наказание отменить. Но ребе настаивал. Тогда мать сказала:

— В таком случае я мальчика от вас забираю.

— Сперва я его все-таки посеку, — сказал ребе, — а потом возьмете.

А я в учении был ревностным и не только днем в хедере прилежно учился, но и вечером, приходя домой (а в восемь часов у нас уже все спали), не отходил от книги. О том, что я по ночам дома учусь, я в хедере похвастался, но сохедерники усумнились. Усумнился в этом, вероятно, и ребе. А в следующую ночь, когда я снова «учил», я вдруг увидел за окном фигуру человека. В первую минуту я подумал, что это явился Илья-пророк помочь мне в учении (такие случаи в Каббале засвидетельствованы), но, вглядевшись пристальнее, я узнал, что это был ребе, не поленившийся прийти ночью проверить мои слова.

Весной в половодье и летом в полноводье по Западной Двине курсировали большие пароходы, и вечером они приставали к Улле. Пароходы были с громкими названиями: «Надежда», «Гигант», «Герой», «Силач», «Борец» и еще один небольшой пароходик со скромным названием [«Друя»], от городка, примерно верстах в ста от Уллы. Этот пароходик мне особенно

292

почему-то нравился, и, присутствуя по вечерам на берегу Двины, я этим пароходиком особенно любовался. Много лет [спустя] я узнал, что в отличие от остальных пароходов он принадлежал жителю Друи Григорию Морейно, завещавшему его своей дочери Любови, той самой, которая много лет спустя стала моей женой, — и, следовательно, этот пароходик мог стать моим приданым. Мог стать, но не стал, ибо Советская власть его, как и другие пароходы, конфисковала. В каком-то плане, следовательно, моя любовь и Любовь контрастны поэме Маяковского «Человеку и пароходу». У меня последовательность была обратная: «Пароход и человек». Но ко всему, что касается Друи (не только парохода), я еще в своей автобиографии вернусь.

Об отношении бабушки к иноверцам еще добавлю. Христа бабушка называла не иначе как «мамзер» — незаконнорожденный. А когда однажды на улицах Уллы был крестный ход и носили кресты и иконы, бабушка спешно накрыла меня платком: «Чтоб твои светлые глаза не видели эту нечисть». А все книжки с рассказами о Богородице, матери Христа, она называла презрительно «матери-патери».

Баку

Примерно в 1906 году наша семья из Уллы переехала в Баку, к находившемуся там моему отцу. В Баку меня начали подготовлять к поступлению в гимназию. Я хотя русский язык знал, но очень плохо и своеобразно: вместо слова «очень» я говорил «дюже», вместо «кладбище» — «могильница». А когда, уже будучи (в первом классе) в гимназии, я сказал, что в прочитанном мной рассказе написано, что капитан Бонн умер, а ведь капитан не был евреем, так надо было написать «издох», а не «умер», то отец опасливо меня предостерег, чтобы я с такими поправками в гимназии не выступал. Неладно обстояло у меня и с арифметикой. Устно я решал задачи, но письменно мне задачи не давались. Когда репетировавший меня учитель принес мне задачник, я был поражен обилием в нем крестов (в хедере «кресты», то есть знаки счисления, «плюсы», были под запретом); я изумленно спросил: «Зачем мне книга с обилием могил?», устно же я задачи «на сложение» решал без всяких затруднений, так же как и задачи на умножение и деление. Но мне всё объяснили, и я хорошо подготовился по

293

всем предметам на приемные экзамены в гимназию, куда я через полгода и был принят.

В гимназии я учился хорошо, хотя и тут со мной бывали некоторые недоразумения. Когда однажды учитель не без иронии раз сказал, что кто будет шуметь в классе, останется еще после уроков, я понял это как поощрение, чтобы еще учиться; я встал и сказал, что я хочу остаться, на что учитель сказал мне: «Садись, болван!» Учителя в гимназии были своеобразные. Учитель чистописания, например, когда он на доске писал образцы чистописания, а за его спиной в классе ученики шумели, выкликал, не оборачиваясь: «Мошенники, карманники, что вы шумите?» А учитель латинского языка плохо переводящему великовозрастному ученику-татарину говаривал: «Хозяин кирпичного завода, на что тебе латынь?» Латынь действительно была ему ни к чему. Учительницу немецкого языка звали Берта Юльевна, но так как я «отчеств» не понимал и полагал, что «Берта» на свете только одна, то я дома уверял, что у нас преподает Берта Зутнер (эту я из каких-то книг вычитал), и так как я учился не в параллельном, а в основном классе, и на нем была написана буква «А» (на параллельном была буква «Б», чего я не заметил), то уверял, что «А»сновной пишется через А, а не через О.

Еще своеобразнее были ученики. Многие из них были местного происхождения, татары и армяне. Некоторые татары приходили в гимназию даже с пистолетами. «Отвечали» они на вопросы учителей и классного наставника, не стесняясь. Так, на вопрос наставника к ученику, отчего его несколько дней не было, он ответил: «Мало-мало женился». «Мало-мало», то есть один раз: у татар было принято многоженство. А другой ученик в заданной письменной работе запрашивал [у учительницы], где и когда он может с ней «видеться»...

А был (и как раз тогда, когда я в гимназии учился) такой исключител[ьный случай]. Ученик во время уроков вынул пистолет, собираясь убить учителя. Учитель выбежал из класса, а ученик с пистолетом за ним и застрелил его в коридоре. Говорили, что он убил его за то, что тот вымогал у него деньги за отметку. На перемене ученики «разбойнически» свирепо играли в «городки» и «пояса». Я на это только глядел и в этих «играх» участия не принимал. Но однажды я увидел, как ученики в опустевшем классе поджаривали на огне рыбу. Я об

294

этом донес наблюдателю за учениками. За донос этот я, между прочим, получил от одного из учеников (при «наблюдателе» же) заслуженно увесистую пощечину.

Но был среди учителей один, которого следует выделить: учитель русского языка Владимир Константинович Долгов. Я по русскому языку и литературе преуспевал и уже в 4-м классе в «сочинении» о «Медном всаднике» написал вступление под названием «Что такое личность?». Вступление, видимо, было хорошее, ибо я заметил, что Владимир Константинович его демонстрировал учителям в канцелярии. С тех пор он меня отметил, а я его: под всеми моими последующими работами он подписывал: «Прекрасно!».

Учился я вообще хорошо и кончил гимназию с серебряной медалью: только по одной латыни у меня была четверка, по всем остальным предметам — пятерки.

Теперь предстояло поступить в университет. По тогдашнему распределению, выпускники гимназии в Баку могли поступать в Киевский университет, и я туда и подал заявление, и меня приняли на естественный факультет, хотя я добивался факультета медицинского. Было уже время войны, и все факультеты Киевского университета, кроме медицинского, были переведены в Саратов. Туда я и поехал. Но, оказалось, напрасно. Маме, сумевшей доказать, что у нее сын на фронте, удалось добиться моего перевода на медицинский факультет. Но мне об этом из университета не сообщили, а когда я об этом (примерно через месяц) узнал, то спешно поехал в Киев. Мать же после разных приключений вернулась из Киева обратно в Баку.

Киев

По дороге в Киев я раздумывал о том, как мне прежде всего найти комнату. Это было не так просто. Правда, на дверях квартир попадались объявления о сдаче в них комнат, но во многих из этих объявлений была приписка: «Просят женщин и евреев не беспокоиться». Я вспомнил, что в Киеве живет мой гимназический приятель Френкель: он — пройдоха, устроит меня. Френкель был необеспеченный, но он отличался качествами, его выручавшими. У него был отличнейший почерк, и он иногда за переписку для товарищей нужных им бумаг получал кое-какое вознаграждение. Кроме того, у него был очень

295

исправный студенческий костюм, и он им снабжал на вечера студентов, за что он тоже получал вознаграждение. Правда, за тем, кого он снабжал своим костюмом, он ходил по пятам весь вечер, следя, чтобы костюм был в исправности. Каждое 20-е число он отправлялся в казначейство, когда чиновникам выплачивали жалованье. Зачем? Затем, что он любил быть поблизости денег: авось, что-нибудь случайно, нечаянно и ему перепадет. Девушке, за которой он ухаживал, он был почти что вынужден приобрести билет в кино (себе он не купил, сказав, что эту картину уже видел), сказав, что он ее подождет, когда она выйдет из кино. К его великому негодованию, девушка вышла из кино с каким-то молодым человеком, с которым познакомилась она уже в кино. А вот и другой случай. Он гулял на бульваре с богатой девушкой, на которую имел виды. Подошел к ним нищий, и он, чтоб не уронить себя, дал ему что-то. Но он очень скоро с девушкой попрощался и побежал искать нищего. Он его нашел. Нищий денег не возвратил, но Френкель с ним сговорился, что нищий может к нему подойти, когда он ходит один, но никогда, когда с кем-нибудь. И вот этого-то Френкеля я решил себе на помощь приискать, узнав в адресном столе, где он проживает. Адресных столов в Киеве было два: один·— государственный (5 копеек за справку) и другой, более точный, частный (20 копеек за справку). Я отправился в частный. Там мне быстро выдали справку, и я по указанному адресу пошел. Но Френкель, оказалось, там не проживал. Тогда я обратно направился в адресный стол. Справку там проверили и, оказалось, она была неверной. Я пришел в ярость: я специально справлялся у вас, переплатив за справку, а вы... теперь я даже не имею, где ночевать. Но меня быстро успокоили: во-первых, бывают ошибки даже судебные, где дело идет о жизни человека. Во-вторых, мы для вас возьмем номер для ночлега в гостинице и за номер сами заплатим. Я успокоился и, взяв уже исправленную справку, пошел по новому адресу. Туда я еще засветло пришел и Френкеля застал. Он сказал, что я могу сегодня переночевать у него, а завтра он поможет подыскать комнату. Я заночевал у него с ним в одной постели, и ночью он стал мне жаловаться на свою квартхозяйку. Живя все время в одиночестве, он, видимо, не учел слышимости в квартире. Но хозяйка слышала его жалобы и на второй день его от квартиры очистила. Мне это было благоприятно: теперь уже и он

296

нуждается в комнате, и мы можем поселиться вдвоем. Так оно и случилось. Мы наняли просторную комнату, и, по уговору, хозяйка нас снабжала по утрам и вечерам чаем. Все шло как будто хорошо. Правда, однажды, когда у меня треснул стакан, я его выбросил за окно. Но хозяйка или этого не приметила, или сделала вид, что не приметила. Другой случай был похуже. Однажды, когда у меня поздно ночью засиделась «барышня», то при ее уходе я никак не мог найти ее зимних туфель, которые она сняла, придя ко мне. Пришлось ей пойти домой почти в чулках. Я об этом рассказал Френкелю. Он туфли моей посетительницы обнаружил в лифте: их туда, конечно, бросила квартхозяйка, и он решил ей отомстить. Он перевел звонок от двери к спальне хозяйки, и звонок всю ночь звонил над самой ее головой. На второй день хозяйка подала в суд с требованием нашего выселения. «Жильцы мои, — жаловалась хозяйка, — постоянно устраивают дебоши». Мировой судья, в обязанности которого входит прежде всего тяжущихся мирить, сказал: «Как? Студенты устраивают дебоши, это не может быть, они же постоянно занимаются». Но хозяйка настаивала. Тогда я сказал: «Но мы имеем к жалобщице встречный иск. Она назвала нас „бурбонами“ и этим оскорбила дружественную к нам державу, Францию». — «Ну, — на это сказал судья, — пусть иск на нее подаст французский посол: честь Франции защищать — не ваша печаль». Судья сказал, что Киев не хутор: вы найдете себе другую комнату, а из этой вам следует в две недели выселиться. Когда мы предложили управляющему домом поселиться у него, он и слышать не хотел: у него дочки, молодые девушки, и он как огня боялся близости к ним. Пришлось [искать] новую комнату, и мы ее вскоре нашли. Но тут ожидала нас новая напасть. Хозяин был очень скупой и жаловался, что одна его квартирантка много потребляет электрического освещения, ложась поздно спать. Вскоре, когда к нам с фронта приехал земгусар, мы по этому поводу зажгли в коридоре все электролампочки. «Но он ведь наш друг и фронтовик», — сказали мы. «Тогда поведите его в ресторан и там угощайте, а электричество тут не при чем». А через несколько дней (время уже было зимнее) хозяин перестал нашу комнату отапливать. Но Френкеля это нисколько не смутило. Однажды он пришел с топориком в руках, и когда хозяин спросил его, зачем ему топорик, Френкель ответил, что он намерен стоящий у нас

297

в комнате [стол] срубить на топливо. После этого хозяин распорядился у нас немедленно затопить.

Была недовольна нами и дочь хозяина, которую Френкель очернил. Вскоре и хозяин этой комнаты подал в суд с просьбой о нашем выселении. На суде мировой судья сказал, обращаясь к нам и хозяину: «Но ведь вы единоплеменники, поми(х)ритесь». Судья был явным антисемитом, и мы сказали, что готовы «ми(х)риться». Но, выйдя из суда, каждая из сторон решила, что она суд выиграла. Вскоре пришлось нам и из этой комнаты выселиться. Так почти весь год проходил у нас в судебных тяжбах. Но, конечно, нас занимало и многое другое, например, женщины.

Однажды, например, когда я был один, зашла в комнату ко мне [молодая женщина] и спросила моего сожителя. Я сказал, что он должен скоро прийти и попросил ее подождать его. Она стала ждать. Была она молодая и красивая, и я подумал, не обнять ли мне ее и [не] поцеловать [ли]. Я так и сделал. Но реакция оказалась самой неожиданной. «Но разве так целуются?», — воскликнула она. «А как же?» — опешил я. «А вот как!», — и она обняла меня так горячо и стала целовать так страстно, не отнимая рта, что я чуть не задохнулся и готов был почти упасть в обморок. Да, она была мастерица целоваться. Позже я узнал, что она была из шантана и это было ее métier*. Она стала моей любовницей, и наша связь длилась уже несколько месяцев. Но однажды, за завтраком, она спросила меня:

— А где ты покупаешь такой вкусный хлеб? Не внизу ли, в лавчонке у жида?

— Как «у жида»? — воскликнул я, — так интеллигентный человек не выражается. К тому же я сам еврей.

— Как, ты еврей? — изумилась она. — А я думала, ты — кавказец.

Тут я показал ей свой еврейский паспорт.

— Боже мой! — воскликнула она, — жить с жидом, да у нас их в дом не пускали, как я низко пала!

— Хорошо, — сказал я, — больше ты не будешь жить со мной и даже бывать у меня!


* Ремесло (франц.).

298

И мы расстались навсегда. Она со мной жила по неведению, что я еврей, а я с ней — по неведению, что она такая юдофобка...

А наукой я занимался минимально. Самое первое, что уже в первом семестре студентам надлежало делать, — это препарировать трупы в анатомке. Но анатомка с ее многочисленными столами, на которых распростирались трупы, и сами трупы были мне противны. А прозектор-немец, перед которым мы должны были после препарации трупов отчитываться, был, видимо, человек дурной и студентов не любил и требовал от них к себе почтительности. «Господин студент, — говаривал он, — когда вы со мной разговариваете, извольте снять шапочку». Любил он во время зачетов издеваться. Когда студент, бывало, не находит или не может указать какой-нибудь мускул на трупе, он говорил:

— Удивительный случай: такого крупного мускула у вашего трупа нет. Такого случая до сих пор не бывало.

— Нет, нет, — лепетал студент, — этот мускул имеется, но я просто не могу его найти.

— Нет, нет, — продолжал издеваться прозектор, — такого крупного, видного мускула вы не могли не увидеть. Значит, в вашем трупе его нет. Случай уникальный, первый в мире. Я пойду сообщу об этом профессору (а профессором по анатомии был Стефанис, большой мастер по созданию трупных образцов: о нем профессор Раубер, знаменитый автор анатомического атласа, сказал: «У Стефаниса золотые руки, но медная голова»).

Студент опять начинал взмаливаться, что труп нормальный, а это он, студент, — невежда.

Вспоминается еще из анатомки и такой случай. Один студент, отпрепарировав труп, узнал у сторожа анатомки, кто этот труп (его имя и фамилию), а потом по этому человеку совершил в церкви панихиду.

А [я] факультетские лекции почти не посещал и экзамены сдавал еле-еле: на тройки с минусом. Но изредка ходил на лекции филологического факультета: они мне были интересны.

В Киеве, между прочим, я познакомился с семьей Комаровых: муж, жена, дочь и сын. Мать, Клара Григорьевна, была очень умная женщина, и я любил с ней разговаривать. Не глупа была и дочь Рика Марковна, с которой я потом встречался

299

всю ее жизнь, вплоть до ее смерти в Москве в 1970-х годах. Сын, ее брат, был еще подростком. Отца в квартире почти не было заметно. Я так часто бывал у Комаровых, что можно было предположить, что у меня даже серьезные намерения в отношении к Рике. Но этих намерений у меня не было, и я остерегался, чтобы их даже предположили. Когда однажды в разговоре Клара Григорьевна сказала, что мы, может быть, когда-то даже были родственниками, я резко подчеркнул, что в прошлом, но только в прошлом, все возможно. Моя реплика была, конечно, грубой, и я это до сих пор осознаю. Но мне хотелось решительно пресечь возможные мечты Клары Григорьевны, что я могу жениться на Рике. А Рика, не совсем здоровая, некрасивая (но умная), тем временем стала стариться, а кандидатов на ее руку все не было...

А время тогда во всей России и, особенно, в Малороссии («Украины» еще тогда не существовало) было крайне беспокойное: мешались и чередовались всякие государственные власти: Романовых, Керенского, Скоропадского, Петлюры и большевиков. Я решил поехать в Чернигов. Почему в Чернигов? А потому, что летом до этого я в некоей семье Миркиных был репетитором и мне там жилось хорошо. Семья эта была в Чернигове, и я к ней и направился. Но в Чернигове моя жизнь приняла совершенно новый поворот. Когда я туда приехал, в городе была гражданская война между Петлюрой и большевиками. Я предвидел победу большевиков и еще до окончания их войны выпустил газетный листок, где это населению предвещал. «Мы пришли!» — писал я в этом листке. И вот когда большевики одолели, они, прочтя листок, изумились и, узнав, что автором оповещения их прихода был я, назначили меня, беспартийного, редактором уже официальной газеты («Известий Черниговского губисполкома»). И жизнь моя потекла по новому руслу. Я фанатично уверовал в Ленина и «мировую революцию», ходил по улицам с таким революционным выражением на лице, что мирные прохожие не решались ходить со мной рядом. И, вспоминаю, когда «мы» (большевики) взяли Одессу, я ходил по улице, от радости шатаясь как пьяный. Писал я в «своей» газете статьи предлинные и пререволюционные. Так, например, в связи с тем, что Советская власть объявила аннулирование долгов, а буржуазия была этим возмущена, я писал: «Нет, нет, не все долги аннулированы: по одному своему долгу народу

300

имущие должны расплатиться и расплатятся полностью». В таком же роде и стиле были и другие мои ура-революционные статьи. Они «властям», верно, были по душе. В городе на меня смотрели с некоторым страхом и уважением. Да и в самой семье Миркиных, где я квартировал и столовался, смотрели на меня с опаской, и когда квартхозяйка вздумала просить у меня надбавку за кормление, муж ее яростно на нее напустился. А деньги у меня завелись: я за каждую свою статью получал построчно, а строчек в них было много (больше, чем обычно в газетных статьях). И я, после выхода в печать, ревностно число строк пересчитывал. Во мне, однако, остались еще дореволюционные навыки: статьи я писал по новому правописанию, а свой дневник, который я в это же время вел, — по старому.

Так как я все же газетную технику не совсем знал, при мне еще состоял некий Владимир Петрович Семенников. Он очень много пил, об этом знали и «власти», и, хотя пьянство было запрещено, его не трогали; и милиционеры, видя его шатающимся от пьянства на улице, говорили: «Это не пьяница, это — Семенников». В газете сотрудничали, между прочим, и два брата Слезкины (сыновья помещика, поместье которого было возле моей родины, Уллы). Жена младшего говорила, что ее муж пьет не потому, что любитель пить, а только потому, что подражает старшему брату, Юрию, и это ее особенно возмущало. Однажды, когда он явился в редакцию пьяным, она не удержалась и позвонила об этом в полицию. Мы ей сказали, что, когда полиция ее мужа арестует, его расстреляют. Она очень перепугалась, но все это как-то обошлось без последствий.

Был еще тогда среди моих черниговских знакомых некий поэт Давидов. Поэт сносный, не хуже других, но я о его вышедшем в печати сборнике стихов написал резко отрицательную статью, за что мы навсегда остались друг другу врагами.

А к Семенникову раз зайдя на квартиру, я наткнулся на совершенный ералаш. Сам Владимир Петрович ползал по полу, а жена его, Елена Федоровна, красивая молодая женщина, мне сказала: «Володя и я живем полностью как нам хочется. Он вот пьянствует, а я развратничаю. В последнее время у меня было пять любовников: один — потому, что он любовник моих подруг и они его как любовника [хвалили]. А один из них

301

только потому, что он хвастал, что никаких любовниц у него никогда не было». Тут же она и мне отдалась.

Однажды мне сообщили, что в селе (том самом, где я летом у Миркиных был репетитором) вымогают у евреев деньги якобы для государства. Я решился в это дело вмешаться и проверить, так ли это на самом деле. Мне из Чека выдали отряд, и я с ним отправился в село.

Но уже по дороге мой отряд был распропагандирован, что это евреи, жалея свои деньги, выдумали о каких-то преследованиях. В [...] я заехал прямо на квартиру, где жил летом. Это, конечно, была грубая ошибка, давшая повод слухам, что я приехал отстаивать свой капитал, мне предназначенный как приданое.

А на второй день, уже с утра, начался разбор дела, по которому я приехал. Властью в селе было два человека с вполне соответствующими наименованиями: Люта и Кабанек.

Люта встал на трибуну, вынул револьвер и положил возле себя.

«Разные, — начал он, — существуют большевики: есть такие которые против капитала, и есть такие, что за капитал. Вот мы с вами против капитала, а приехавший — за капитал. Кто из вас желает что сказать?» — спросил он и при этом взял пистолет в руки. А те, которых мы приехали защищать, заявили (конечно, из страха), что у них никто не вымогал, никто их не преследовал, а они сами добровольно дали, сколько у них попросили, денег. Выходило, что я приехал из Киева настраивать народ на местную власть, а ведь тогдашний лозунг был — «Власть на местах». Меня, как виновного, следовало, значит, расстрелять. И я уже готовился к этому. Но мне пришла в голову мысль: а есть ли в этом «судилище» хоть один человек, мне сочувствующий, который хотел бы мне помочь? И я, присматриваясь к каждому, увидел, что у одного из присутствующих прямо горят глаза сочувствием ко мне. Пока я смотрел в залу, не внимая, что происходит со мной рядом, я вдруг услышал окрик: «Еще оглядывается». И я перестал смотреть и остановил недвижно свой взор, как останавливают часы. А потом смутно услышал, как «народом» было постановлено расстрелять меня возле местного забора, и подумал: «Когда меня расстреляют, голова моя окажется по ту сторону забора, а тело по эту сторону. Где же буду я: по эту или по [ту] сторону

302

забора?» А когда Люта к концу собрания спросил: «А если бы ты приехал теперь в Чернигов, что бы ты сказал?» — «Я бы сказал,— ответил я, — что был введен в заблуждение, что вы оба, Люта и Кабанек, люди безупречные». — «Врешь, — сказал Люта, — но оттого, граждане, мы до сих пор и Киев не взяли, что такие вот, как „эти“, сидят у власти в Чернигове. Надо их разоблачать и с ними покончить».

Но этим дело не кончилось. Люта для вящего «правосудия» решил такие же сборища устроить по всем семи сельцам Пакульской волости, а мне пока находиться «под охраной всего революционного народа». Я из селения в селение переходил предельно медленно, хотя меня при этом всякий желающий бил по голове. Но я своего хода не ускорял, так как тогда меня бы расстреляли тут же, квалифицируя мой ускоренный ход как попытку к бегству.

На одном из таких собраний я услышал от главы отряда ЧК, с которым я приехал в волость, что меня, пожалуй, не [надо] тут расстрелять, а [надо] повезти в Чернигов, чтобы я там выдал сообщников.

— А что ты скажешь, когда будешь в Чернигове? — спросил меня Люта.

— Я скажу, — ответил я, — что вы человек безукоризненный и что я был введен в заблуждение, заподозрив вас.

А тот человек, который мне показался сочувствующим, отправился спешно в Чернигов и рассказал о всех моих злоключениях. Ему якобы не поверили и задержали, но на самом деле поверили и спешно направили мне на помощь другой чекистский отряд. Но и его по пути местное население распропагандировало, и мы этот отряд уже встретили на нашем обратном пути в Чернигов. Я снова забеспокоился, но глава первого отряда ко мне подошел и незаметно пошептал мне, что все будет хорошо, что я благополучно доберусь до Чернигова. Так оно и было, и когда меня в ЧК спросили о всем случившемся со мной, я ответил, что «власть на местах» при нашей темноте — дело весьма рискованное и что вообще трудно еврею переносить русскую революцию. Впоследствии я узнал, что эта «власть на местах» возомнила себя царем и богом, рядила, судила, венчала, разводила, награждала и карала по произволу и что одна крестьянка убила Люту ударом прачника по голове. А

303

что стало с евреями в Пакульской волости, я больше не интересовался.

Так шатко-валко я прожил в Чернигове месяцев десять, а затем снова поехал в Киев: ведь как-никак я все же студент Киевского университета. Я уже числился на 4-м курсе и мог бы в качестве, «заурядврача» поехать на фронт, но я это не захотел и решил поехать в Баку.

Баку

Ехать было сложно: надо было миновать зоны власти Деникина и власти Петлюры. А в самом Баку была власть Азербайджанская, меньшевистского характера. Прибыв в Баку, я очень скоро напечатал большую статью о жизни в Киеве. Напечатал также и сборник стародавних своих стихов «Хрустальный кладезь». Скоро и несколько неожиданно в Баку пришла армия большевиков. Это было в субботу, и я написал, уже в большевистской газете, статью «Помни день субботний». В Баку у меня произошли интересные знакомства: с поэтами Сергеем Городецким (он был в Баку председателем Союза поэтов), Крученых и при посредстве его с Велемиром Хлебниковым. Хлебников был, пожалуй, самой интересной личностью, которую я встретил в жизни. «Личностью» именно из-за отсутствия в нем всего личного. Даже имя его «Велемир» не его имя: его звали Виктор, но он не захотел такого громкого имени. Ходил он в длинном плаще на почти голом теле, а на груди у него был список какой-то с цифрами; это были его вычисления всяких выдающихся в истории событий: сколько не лет, а месяцев и дней, например, от Куликовской битвы до Бородинской и т. п. По этим вычислениям пытался он предугадать и события грядущие. Иногда и действительно предугадывал. Так, он верно угадал, когда начнется в России революция. Однажды, при мне, Вячеслав Иванов ему сказал, что предсказано, что архангел некий явится и при нем наступит «конец времен». «Может быть, Вы, Велемир, и есть тот архангел». О нем же Вяч. Иванов мне сказал, что когда Велемир к нему приходит, он чувствует присутствие святого. Говорил Велемир почти нечленораздельно, но иногда очень дельно. Так, слушая мое чтение своего дневника, он сказал: «Теперь нужно не дневник, но минутник». Хлебников, вероятно, подголадывал: денег ему давать нельзя было, ибо он их тут же раздавал первому встречному так же, как и любую

304

одежду, которую ему давали. Я устроил ему обеды в студенческой столовой, но он об этом забыл и часто оставался без еды. А что ему давали в руки (было ли это съедобно или нет), он сейчас же клал в рот, даже не разжевывая: орехи, хлеб, арбуз и т. п. Когда я спросил у него, есть ли у него на свете враги, он ответил: только один — холод. И примечательно, что умер он в какой-то деревне, словно желая обогреться, в предбаннике. А о Вячеславе Иванове Хлебников мне как-то сказал, что в нем нет, к сожалению, ничего героического.

Захотелось Хлебникову поехать в Персию, и он как-то этого добился. Но уже у самого берега Энзели пароход из-за мели или бури не мог доплыть. Тогда Хлебников бросился к берегу вплавь. И выплыл. А в Персии туземцы считали его русским дервишем, а лавочники зазывали его к себе в лавку «на счастье». Пробыл он в Персии недолго и скоро вернулся в Баку. Своих стихотворений он наизусть не помнил и даже забывал, какие когда написал. И когда при нем, бывало, читали стихотворение, в котором ему что-то нравилось, он на это указывал и удивлялся, когда ему говорили, что это его же стихотворение: он этого не помнил. Словом, Хлебников был человеком, у которого, вплоть до его имени, не было никакой собственности, и он сам себе не принадлежал. А кому же? Всему великому миру принадлежал Велемир. А все своеобразие, своенравие его личности состояло в том, что у него не было никакой личности, ничего личного.

Персия

Вскоре в Персию (Иран) поехал и я, командированный от РОСТа в качестве редактора газеты. И я в Энзели стал издавать газету, даже две: «Красный Иран» и (на персидском языке) с помощью переводчика — «Иран Сорх» («Красный Иран»). Выходила «моя» газета с вещательными, мной же сочиняемыми аншлагами вроде: «Шах и мат дадим мы шаху. С каждый днем он ближе к краху». Помещал я в газете кроме статей еще и свои стишки, например:

О Персия, сестра,
О брат Азербайджан:
Обоим вам пора
Пришла прогнать с двора
Надменных англичан.

305

Во тьме томились вы,
Британский был туман,
Но луч с брегов Невы
И красный свет с Москвы
Рассеял весь обман.

И вот восточных стран
Советов новый ток.
Да здравствует Иран
И с ним Азербайджан
И красный весь восток.

А Россия тогда воевала с Германией, Польшей и другими странами, и когда мы временно отступили из Карпат, я об этом писал:

Хоть и горько нам при мысли,
Что с паденьем Перемышля
Пал и старый, наш уж, Львов,
Снова будем, львы, во Львове,
Перемышль перейдем.

А когда советские войска «взяли» город Мозырь, я писал:

Опять полна победы чаша,
И вслед за тем, как взят был Мозырь,
Панов побит последний козырь,
И ширится победа наша.
О братья красные, вы славы
Пожали урожай со славой:
Взойдет звезда над вольной Вильной,
И стяг наш будет у Варшавы. И т. п.

Стихи были на уровне популярной газеты и моего тогдашнего поэтического «дара». Персияне (я это узнал позже), как, вероятно, и все восточные люди, отличались крайней (но только на словах) вежливостью. Так, когда мы впервые прибыли в Энзели, все стоявшие на улицах персы постукивали себя руками по груди и бормотали: «Болшевик, болшевик», — т. е. указывали, что они все приверженцы большевиков и рады их приходу. Хоть в действительности было не так, и когда мы месяца

306

[через] три покинули Энзели, эти же самые «приверженцы» стреляли в нас из всех окон. Я стал немного учиться персидскому языку, но употреблял эти слова порою очень некстати. Так, слова «Худа-Афис» означают «Состарьтесь, доживите до старости». Это уместно сказать при прощании с людьми молодыми, но было совершенно неуместно, когда я так сказал уже старику. А когда персиянину скажешь [то], что совершенно расходится с его мнением, он на это отвечает примерно так: «Если бы не Вы это сказали, я бы с этим не согласился» — или «До того, как Вы это сказали, я думал иначе, даже совершенно противоположно». По существу это значит, что он считает [это мнение] неправильным и совершенно с ним не согласен.

Нашим сторонником среди персов был некий Кучук-хан: он и сам слыл коммунистом. Но по пятницам ходил в мечеть, и на него, красавца, персиянки заглядывались из всех окон. А когда мы ему рассказали, что в Персии нет профессиональных союзов и надо бы их завести, Кучук изумился: «Зачем? Кто кого обидит, ко мне придет, и мы рассудим».

А мулла, у которого я подучивался персидскому языку, мне раз сказал, что мне следует перейти в магометанство. Он берется это устроить и при этом еще введет меня, женив на персиянке, в персидскую семью, где он законоучитель. Но я хотел бы увидеть мне судимую невесту. «Как, — возразил он, — вы еще не приняли ислам, а уж хотите нарушить его заветы: жену до брака у магометан нельзя видеть. Да вам и незачем: я, как уже старик и близкий к их дому, видел ее и ручаюсь вам, что она хорошая». Уже привыкший к нравам Персии, я ответил, что этого, конечно, достаточно. Но мулла продолжал: «Я знаю, что вы часто в таком-то часу бываете в таком-то доме и сидите там на балконе, выходящем на двор. Там в это время прогуливаются две женщины, не вздумайте на них смотреть: это мужчинам запрещено». Я в том доме никогда не бывал и понял, что это прямое указание в таком-то часу там быть и что на дворе будет и моя «невеста», которую я могу увидеть. Я так и сделал. И когда на дворе появились две женщины, обе в чадрах, то старшая женщина, смеясь, вдруг сбросила с младшей чадру: я увидел девушку лет 13—14 (в таком возрасте девушки в Персии выходят замуж) совершенно исключительной красоты: из-за такой, пожалуй, можно принять ислам. Вечером я об этом рассказал в редакции, и все подняли ужасный хохот: да ведь

307

это показательная красавица, таких именно показывают упрямящимся иноверцам. Никогда тебе ее в жены не дадут. Тут уж я обиделся на муллу и при встрече ему сказал: я нечаянно, сам того не желая, увидел девушку несказанной красоты. Я полагаю, что ее родные сочтут меня недостойным и в последнюю минуту дадут мне другую, более мне подходящую. Ну так что же, сказал мулла: у нас ведь разрешается многоженство, и если та, которую тебе дадут, тебе не понравится, так женишься еще раз, и еще не раз, на другой и других. Тут я окончательно понял, что виденную мной красавицу мне, конечно, не дадут... Свадьба моя, впрочем, все равно не состоялась бы, ибо очень скоро пришлось нам Персию покинуть, не без помощи англичан...

А у нас в издательстве было радио, и я однажды похвастался перед туземцем, что мы по радио узнаём, что происходит, например, во Франции или Германии. Туземец недоверчиво покачал головой: «Как вы можете это знать, когда вы даже не знаете, что в 20 километрах от вас готовится против большевиков восстание». Тут изумился даже я. А меж тем это было так. А дня три спустя английские самолеты сбросили к нам листки с ультиматумом, чтоб мы покинули через четыре часа Решт, не то... Четыре часа, оказывается, при крайней необходимости срок большой, мы уже через два часа, уложив все свои пожитки в сумки, готовы были уйти. Когда из Решта уходили, на улицах не было ни одного извозчика и пришлось идти пешком. А из некоторых окон в нас при этом стреляли. Стреляли, вероятно, те самые люди, которые при нашем вступлении в Решт били себя в грудь, утверждая, что они тоже «болшевики». Минуя выстрелы, мы, однако, хотя и очень утомленные, дошли до рештского вокзала, чтобы оттуда отправиться в приморское Энзели, а оттуда кораблем доплыть до уже безопасного Баку. Нас по пути изумляло, что глава редакции шел налегке, без всяких вещей, говоря, что предпочитает не иметь вещей, чем их таскать на себе. Мы высоко оценили такое его поведение. Но когда мы прибыли в Энзели, мы увидели, что все вещи Шевырева уже там, и в полном порядке. Оказывается, он уже за несколько дней до этого знал о предстоящем нам из Решта уходе и заблаговременно свои вещи переслал в Энзели, но никому об этом в редакции не сказал. Мы, естественно, вознегодовали, но ничего поделать не могли. Теперь мы у берега морского

308

ждали прибытия корабля. Дня через два он прибыл, и мы отправились в Баку.

Снова в Баку

Итак, я снова в Баку. И теперь уж надолго. А в Баку в это время подготовлялся Съезд народов Востока. Когда мы на этот съезд приглашали татар, они, видимо, не понимая цели и смысла съезда, решили, что это, должно быть, какой-то восточный базар-рынок, и спрашивали нас, какие предметы и продукты им следует на этот базар взять. Рынка, конечно, не было, но съезд был. Что на этом съезде решали и решили, я уже не помню...

А поступил я снова в университет, но переведясь с медицинского факультета на филологический, куда меня искони влекло. А университет в Баку был тогда замечательным. Из-за гражданской войны и сумятицы в России в Баку приехало множество ученых, среди них и некоторые выдающиеся. Ректором университета был Давиденков, знаменитый хирург, лечивший, между прочим, самого Ленина. Профессорами были: В. В. Сиповский (по русской литературе), Маковельский, автор «Досократиков» (по философии), Томашевский, позже заместитель министра народного просвещения в Азербайджане, а еще позже ректор университета в Петербурге-Ленинграде (по языкознанию), Гуляев (по философии), Лопатинский (по латыни), и целый ряд выдающихся ассистентов.

Скоро в Баку приехал и поэт-ученый Вячеслав Иванов. Я увидел его впервые в театре 7 ноября 1920 года, когда в театре шла какая-то пьеса Льва Толстого. А приехал Иванов в Баку со своей дочерью Лидией и малолетним сыном Димой. Ему предоставили в коридоре университета небольшую комнатенку, где они жили втроем. Я был аспирантом при Сиповском, но его подход к литературе мне был не по вкусу, и я часто с ним спорил. А однажды, на семинаре, где были студенты, я Сиповскому возражал так резко, что студенты все покинули аудиторию. Но я этим не смутился и сказал: «Ну, а теперь, Василий Васильевич, я буду говорить еще откровеннее...»

А когда в Баку прибыл Вяч. Иванов, я решил от Сиповского перейти в аспирантуру к Иванову, с которым я познакомился следующим образом. Я к нему подошел в университетском коридоре и сказал: «Я хочу с вами познакомиться. Вяч. Иванов

309

есть нечто, что должно быть преодолено». — «Хорошо, — ответил Иванов, — познакомимся, а меня, если Вам это кажется легким, преодолейте». А носил я тогда на одном из пальцев колечко, и Вяч. Иванов попросил меня дать ему это кольцо «на минутку». Я кольцо дал, Иванов несколько раз покачал им в своей руке и сказал: «Кольцо это — от женщины с очень коротким именем». Я был поражен: кольцо это было моей мамы с действительно очень кратким (нельзя кратче) именем — Лия. И я подумал: «Такого прозорливца „преодолеть“ не так, видимо, легко, как я думал». Так мы познакомились.

С поэтами и «большими людьми» я вообще знакомился оригинально. Так, например, к Бальмонту я раз, еще не будучи с ним знаком, обратился с вопросом:

— Как, Константин Дмитриевич, вы объясните такое-то стихотворение?

— Двух вещей я никогда не объясняю: своих поцелуев и своих стихов. Такое у меня правило.

— У вас — правило. А я думал, что правила у нотариусов, а поэт — человек без правил.

Бальмонту моя реплика понравилась и... мы познакомились. Так вот оригинально познакомился я и с Вяч. Ивановым. Чтобы еще более с ним сблизиться, я стал брать у него, частным образом, уроки по итальянскому языку. Уже на первом уроке Вячеслав мне предложил перевести текст [на] еще додантовском [языке]. Я, не зная ни слова по-итальянски, отказался. Но тут подошла ко мне Лидия и на ухо шепнула: «Не отказывайтесь. С отцом не спорьте, иначе вы погибнете!» Я, умея-не умея, зная языки латинский и французский, принялся переводить, Вяч. помогал, и я как-то добрел до остановки. Видимо, метод Вяч. Иванова состоял в том, что[бы] не умеющих плавать [бросать] в воду. Брошенные как могли и не могли карабкались, и тогда лишь Вячеслав оказывал им помощь.

А преподавал Вячеслав в университете и много вел семинаров: по русской литературе, по Достоевскому, по античной литературе, по поэтике и другие. Я без пропуска ходил на все лекции Иванова и на все его семинары и был всегда от них в восхищении: так они были все поучительны и оригинальны. Стал я у Вячеслава бывать и по вечерам. Вообще Вячеслав был человеком «ночным»; вставал он поздно, а по ночам был бодр и любил беседовать, и вот я стал каждую ночь к нему

310

приходить часов в 10—11 и беседовал с ним до двух-трех ночи. [То], о чем мы беседовали, было так интересно, что я стал наши беседы записывать (эти объемные мои записи сохранились, и маленькую часть из них я много лет спустя опубликовал в «Ученых записках Тартуского госуниверситета» — «Из бесед с Вячеславом Ивановым»).

О чем мы только не беседовали! Но Вячеслав называл меня своим не собеседником, а «совопросником». Об этих наших ночных беседах Вячеслав писал и в одном из своих мне посвященных стихотворений:

Один стремится юноша на ловлю;
А мы благословили нашу встречу;
И камнем белым я тот вечер мечу,
Когда мой гость придет ко мне под кровлю...

А мои занятия по античной литературе и в это время продолжались, и я тогда написал «Техника виноделия в древней Греции», «Античная мельничная песня», «Поэтика Гомера» и др. И о них Вячеслав в своем мне акростихе писал:

Эли-Мойше, ты с эллином был эллин,
Ловил мне рыб в Гомеровых морях
И кобылиц в Гомеровых зарях;
Манил ты голубиц его расселин.

Я как-то дал Вячеславу прочесть мой сборник стихотворений «Хрустальный кладезь». Два-три стихотворения из него он нашел удовлетворительными, но в целом ему сборник мой не понравился. Да и как он мог ему понравиться? Он изобилует, переизобилует бальмонтизмами: недаром же меня прозвали «Бальтманом». А вот как меня Вячеслав лечил и вылечил от Бальмонта.

— А ну, — сказал он мне раз, — прочтите какое-нибудь стихотворение Бальмонта, которое Вам нравится.

Я стал читать:

Если хочешь в край войти
Вечно золотой...

— Как, как «край»? Разве это «географическое» слово здесь уместно? А дальше:

Облачную лестницу
Нужно сплесть мечтой...
311

«Что „нужно“, что „нужно“?» — переспросил Вячеслав. И я почувствовал, что «рецепт» поэта ненужный и что слово «нужно» здесь наименее нужно. Таким и подобными приемами Вячеслав передо мной обнаружил всю дефективность «языка» Бальмонта. А что такое поэт без «языка»? Словом, я от Бальмонта отошел и все более стал приближаться к поэзии Вячеслава. Стал по его образцу и без его образца слагать сонеты. И сонеты на многие годы [стали] моей излюбленной поэтической [формой] (их теперь у меня больше двухсот).

Антиподом в Баку Вячеслава был Георгий Артемьевич Харазов, профессор математики, экономических наук и поэт. Когда я с ним впервые встретился на бульваре и около часа говорил с ним, то в тот же день записал в дневнике: «Сегодня я встретил дьявола». Все, что Вячеслав утверждал, Харазов отрицал. И — наоборот. Меня, однако, они оба жаловали, хотя Харазов мне говорил: «Я из вас выбью Вячеслава».

А Харазов был оригинальным и смелым ученым. Свою книгу он снабдил эпиграфом: «Moi, je ne suis pas marxiste». Эпиграф был вызывающим, но подпись под эпиграфом самого Маркса обезоруживала. Был Харазов и оригинальным и ни с кем другим не схожим поэтом и много написал замечательных, по-моему, поэм и стихотворений, до сих пор не опубликованных, и поэтому как поэт [он] совершенно неизвестен. У меня, однако, сохранились многие его стихотворения и поэмы. Вот мой о Харазове сонет:

Аминь!

Когда б, как волк средь ловчих на облаве,
К возмездию питал я аппетит,
С Радищевым и я сказать бы вправе:
«И за меня потомство отомстит».

Но мстительности чужд я и в расправе,
Пророческих проклятий стиль претит,
И не настолько уж томлюсь по славе,
Чтоб и потомству верил я в кредит.

Не гением ли был мой друг Харазов,
Не все ль его стихи, полны экстаза,
Пленить богов могли бы и богинь?

312

А кто его, скажите мне, безвестней,
И только я, его хранитель песней,
Ему, как и себе, пою Аминь.

А вскоре приехал в Баку мной из Киева выписанный профессор [Зуммер]. Мне Лидия рассказала, что когда Зуммер впервые появился в их комнате, он перед Вячеславом стал на колени. Был он религиозным, даже ханжой. Мои стихи, например, он, прежде чем читать, крестил. Вскоре он по искусствоведению защитил диссертацию. На банкет, который он в связи с этим устроил, он меня не пригласил, хотя я его из Киева выписал и, приехав в Баку, [он] у меня некоторое время жил и питался. Я затаил обиду и скоро на пасхальную вечерю, пригласив Вячеслава, его не пригласил. Хотя он на это крепко надеялся и, чтобы я его пригласил, просил меня сам Вячеслав. Но я не пригласил.

А Вячеслав, придя к нам в дом, всем перед ужином умыл руки и рассказал о том, как он всю жизнь был примерным сыном и [родителей] во всем слушался. Но он полюбил девушку и, хоть родители были против их близости, с ней сочетался. Но вот на семейный праздник его пригласили родители, его, но без нее. Он спросил у жены, должен ли он пойти. «Должен, — сказала жена, — меня твои родители не обидят, а ты, если к ним не придешь, их обидишь». И вот он пришел, как сын к родителям, как младший к старшим, и всем он, по-сыновьи, моет руки. Пасхальный вечер у нас произвел [на него] очень хорошее впечатление, и он мне потом сказал, что всякий, даже неверующий, выйдя из нашего дома, выйдет верующим...

А я как-то рассказал Вячеславу о Меюхесе. В первый раз, приступив к изучению со мной Каббалы, он сказал: «Да будет все, что из учения узнаешь, ни заступом в твоей руке, ни короной на голове», — т. е. не извлекай из него ни житейски приятного, ни полезного: учение только для самого учения. Меюхеса я обыкновенно посещал поздним вечером почти еженощно. Иногда, когда, «загулявши», я несколько дней пропускал, а затем снова приходил, он меня не упрекал и даже ни о чем не расспрашивал, а только смотрел на меня и плакал. Для меня этот плач старика был мучителен, и я об этом рассказал Вячеславу. Вячеслав захотел с Меюхесом познакомиться.

313

— Но это невозможно, — сказал я, — он с неевреем знакомиться не станет.

— Ну, а увидеть его можно?

— Да, это можно: в синагоге он во время молитвы стоит у амвона. Придите в синагогу в Судный день, и вы его там увидите.

Вячеслав так и сделал и увидел Меюхеса. А когда я затем спросил, каково его впечатление, он мне сказал: «Его лицо полно великой материнской нежности. Я сегодня понял, что Церковь— это великая материнская нежность, не Папа Римский, а Мама Римская».

<...> Вячеслав в Баку был моим ночным «вожатым», моим [же научным] руководителем в Ленинграде стал академик-лингвист Николай Яковлевич Марр. А стал он моим руководителем вот как. Только приехав из Баку и став аспирантом Ленинградского института языков запада и востока (ИЛЯЗВ), я прочел на одном из заседаний одну из своих статей о Гомере. Статья эта (хотя меня «защищал» В. В. Струве) не понравилась, и против меня выступили многие члены института. Обычно председателем на таких заседаниях бывал Марр. Но на сей раз его не было. Встретив меня на другой день, он сказал: «Я слышал о вашем докладе и знаю, кто против вас выступал. Это те самые, которые всегда и против меня выступают. Поэтому отныне я буду вашим руководителем, а вы — моим аспирантом и сотрудником Яфетического института». И я им стал, а через некоторое время даже секретарем одной из секций Института — «демотической» (связи языка с литературой).

При Яфетическом институте на его заседаниях были очень многие ученые, и, кажется, бо́льшая часть их не разделяла воззрений Марра, но они никогда не решались это сказать. Марр тогда был всесильным и вездесущим: директор Института востоковедения, директор Публичной библиотеки, директор ИЛЯЗВа, член Всесоюзного совета депутатов и т. п. В партии коммунистической он, однако, не состоял, и когда кто-то сказал, что яфетидология совпадает с марксизмом, Марр сказал: «Тем лучше для марксизма». Соответственно этому была и телеграмма ему от заместителя министра народного просвещения Покровского: «Истинному марксисту, который себя таким не называл». До чего члены Яфетического института были в душе против учения Марра! Показательно, что В. В. Струве после

314

одного заседания мне сказал: «Что Николай Яковлевич делает? Его связать надо: ведь он убивает науку». Но это Струве говорил про себя, а вот когда языковед Щерба открыто выступил против учения, он был лишен права преподавать.

Учение Марра приводило часто и меня в недоумение. Я исконный «индо-европеист», и мне было часто дико слышать, что русский язык, например, более близок чувашскому языку, чем славянским. Но, во-первых, для Марра «язык» был совокупностью не тех слов, которыми мы изъясняемся, а слов «народных», которые мы употребляем крайне редко или не употребляем вовсе. Во-вторых, думал я, если учение Марра неверное, как же оно его приводит к тем самым выводам, к которым пришел и я в мифологии? Недаром Марр говаривал, что многие основ яфетидологии не признают, а выводы из нее приемлют: «Ведь эти плоды на моем дереве растут...» Таким образом, я официально считался «яфетистом» и никогда публично этого не отрицал. Изредка, однако, в личных разговорах с Марром я робко пытался высказать свое личное мнение. Так, например, я сказал, что для построения яфетического языкознания не обязательно исходить из «кавказских языков». Многие эти слова осмыслили как отказ от основ яфетидологии и так об этом донесли Марру. И вскоре я узнал, что Марр отказался от руководства мной, и [я], крайне этим встревожившись, решил спросить Марра, почему он от меня отказался. Но при разговоре об этом с Марром я от него услышал: «Какой же я вам руководитель: ведь вы пытаетесь мной руководить...»

II. БАБУШКА САРРА

Из всех самых близких родных бабушка была в моем детстве самой близкой и, пожалуй, самой оригинальной. Она имела небольшую лавочку, где продавала приезжающим из окрестностей крестьянам, а иногда и улльским мещанам обувь из нашего кожевенного «производства». Торговала она бойко и могла на прибыль содержать весь наш дом. Кроме нее никто не работал. Иногда, очень редко, будучи занята хозяйством по дому, она оставляла в лавочке мужа, моего дедушку Рфоил-Ици, который обычно и дома и в синагоге читал религиозные книги. Такая замена ее не радовала, ибо это был «торговец» особого склада. Когда к нему заходили покупатели, он им показывал товар, но при этом добавлял, что этот товар и, пожалуй, лучше

315

и дешевле можно купить в других, поблизости, лавках. Бабушка, разумеется, бранилась, но у крестьян за это и подобное его поведение он был очень уважаем, и когда лет двадцать спустя я посетил Уллу и сказал, что я внук Рфоил-Ици, крестьяне с большим благоговением сказали: «Фотий (так они его называли) был святым». Но если дедушка после смерти оставил такую память о себе в окрестности Уллы, то бабушка при жизни была очень популярна в самой Улле среди евреев. Она, можно сказать, была «общественным мнением» местечка и порою бывала строга.

По пятницам приходила к ней каждую неделю старушка и брила ей голову. Она всегда ходила в парике и раз мне рассказала, как она девочкой лет пятнадцати плакала, когда впервые остригли ее чудные волосы. И с тех пор она уже всю жизнь носила парик. Эта «парикмахерша» еще помогала беременным женщинам и при ритуалах в бане, из-за чего тетя Бейля-Роза (вечная насмешница) называла ее «Адамом первозданным» (помогала родам).

Во время бритья эта старуха докладывала все происшествия (конечно, и сплетни) за истекшую неделю в Улле: кого заметила курящим в субботу, кто из молодых людей ухаживал за инородкой, кто не молился и т. п. Бабушка все это выслушивала внимательно, но не реагируя ни словом: в канун субботы не следует предаваться светским мыслям. Но через два дня, по миновании субботы, она, учитывая все слышанное, оглашала «на весь город» имена согрешивших и предавала их всеулльской огласке, за что, разумеется, не пользовалась любовью, но вызывала страх.

И в доме у нас, в своей семье, бабушка внушала страх. Ее фанатическая строгость была порою чрезмерна. Так она расстроила брак своей дочери Бейли-Розы с любимым ею человеком только за то, что мать жениха звали Саррой, и она полагала неугодным Богу, чтобы невеста и жених имели одноименных матерей, за что, между прочим, Бейля-Роза возненавидела свою мать на всю ее жизнь и даже после ее смерти. Вообще бабушка вмешивалась во все и в своей семье и в чужих семьях. Единственный человек, которого и она боялась, был один старик, еще участник Севастопольской обороны. Он взял на себя добровольный обет к концу пятничного дня ходить по улицам Уллы, выкрикивая: «Закрывайте лавочки: наступает суббота».

316

Все его слушались, и бабушка не раз к исходу пятницы с тревогой говорила: «Хаим Нирсел уже кричит».

Ко мне бабушка относилась с особым вниманием. Когда я, бывало, забегал к ней в лавку, она давала мне яблоки, ягоды. Но если я их тут же начинал есть, не сотворив ритуального Богу благодарения, она приходила в гнев и говорила: «Зачем я даю тебе фрукты: дала бы их лучше „а шейгец“ (крестьянскому мальчику): он тоже ест без молитвы».

Навещала бабушка изредка и хедер, где я учился. Однажды на вопросы у ребе, каковы мои в учении успехи и доволен ли он мной, он сказал: «Знаете, он хорошо и быстро учение воспринимает, но, как в воронке, в одно ухо вливается, в другое выливается». — «Ну что же, — сказала бабушка, — воронка ведь становится влажной, а влага Божьих слов — не так уж мало». А когда ребе пожаловался, что я много купаюсь, она сказала: «Но разве уж так много: всего раз в день». — «Да, — сказал ребе, — но с утра до вечера». Конечно, ребе преувеличил...

Но бабушка, при всей ее к людям строгости, была к малым детям очень жалостлива. Ранним утром, при рассвете, она вставала и собирала стеклышки на улице, чтоб какой-нибудь ребенок не оцарапал ногу. Я об этом и стихи в ее память впоследствии сложил:

Уже с утра все чистила дороженьки,
Все Уллы улочки, моя бабусенька:
Не занозил бы о щепочки ноженьки
Какой-нибудь ребенок босенький.

12.9.1967

За это, между прочим, ее очень не любивший сын ее шурина Ицка говаривал о ней: «Святошка, стеклышки на улице подбирает, а меня собирается посадить в тюрьму». А дело было вот в чем: Ицка, буян, дал пощечину своему дяде Менделю. Должен был быть над ним суд, и когда судья приехал в город по этому делу и остановился у приятельницы бабушки, она судье рассказала об Ицке то, что могло ему лишь повредить, и Ицка об этом узнал. А когда я спросил у бабушки, неужели она хочет, чтоб Ицку посадили в тюрьму, да еще на праздник, она мне сказала: «Не бойся, он не будет сидеть, я его только стращаю».

317

Еще вспоминаю из моих с ней разговоров. По дому у нас ходила курица, которую завтра, к субботе, предполагалось зарезать. Мне было очень жалко невинную курицу, и я об этом сказал бабушке, на что она мне ответила: «Не смущайся, милый. Если мы ее не зарежем, курица бессмысленно сама издохнет. А если мы ее зарежем и ты вкусишь ее мясо, а затем предашься учению Торы, то в этом учении и она примет участие: давая тебе силы и бодрость, она причастится к святому делу. Но, разумеется, если после еды ты предашься только шалостям, то лучше пусть она тебя ест, чем ты ее...»

Еще вспоминается мне, что когда однажды бабушка дала мне суп, в котором оказалось много костей, я заплакал. «Почему ты плачешь?» — спросила бабушка. «Да потому, что выходит— я великий грешник. У праведников — сказано в Талмуде— кости в пище превращаются в мясо. А у меня, видишь ли, наоборот: ты же мне, конечно, дала в супе мясо, а оно превратилось в кости. Значит, я грешник». Бабушка ничего не ответила, долго и внимательно посмотрела на меня, взяла плед и вышла из дома. Я был изумлен ее реакцией, но потом узнал: это она пошла по городу трубить, какой у нее замечательный и праведник внук. Впоследствии бабушка каждый раз так поступала, когда ее поражало сказанное мною что-нибудь.

К неевреям бабушка (впрочем, как все местечко) относилась с крайним презрением, не считала их почти за людей; у них, была она уверена, нет души (есть только дух-дыханье). Всякий русский мальчик именовался «шейгец» (нечисть). Христа называла она не иначе как «незаконнорожденный», а все легенды и книги о Христовой матери называла «матери-патери». Помню, как однажды во время крестного хода (в котором, между прочим, принимали участие и евреи, чтоб избежать погрома, а они вокруг Уллы свирепствовали) она закрыла мои глаза: «Чтоб твои глаза не видели эту мерзость». А один раз в году (кажется, на Рождество) запрещалось учить Тору (этот вечер именовался «нитл» — аббревиатура: «нит тора лернен», т. е. нельзя учить Тору), ибо в этот вечер происходит Божий суд над Христом и не следует напоминать о том, что к «учению» Христос был привержен. А когда я у бабушки спросил, будут ли, когда придет Мессия, существовать другие народы, она сказала: «Будут, ибо кто же, как не они, будет у нас служить и на нас работать?»

318

И не только к иноверцам, но и к евреям нехасидам (а во всем местечке были только хасиды), к так называемым «миснагдим», было во всей Улле крайне враждебное отношение. Это отношение до изуверства сохранял в детстве и я. И когда я раз в синагоге увидел приехавшего миснагида, то, хотя он внешне своей благородной бледностью понравился и он усердно молился, я подумал, что когда он выйдет из синагоги, хорошо было бы на улице его убить. Эта религиозная моя нетерпимость сказалась и в том, что когда я увидел в Бешенковичах (еврейское местечко в ста верстах от Уллы), как еврейский мальчик в субботу камнем раздробил орех, я подумал: «Будь это в Улле, мы бы, еврейские мальчики, побили его камнями, но здесь я, одинокий, увы! бессилен». Помню и свою ярость, когда во время молитвы кантор дважды пропел имя Господне (а в тексте — только один раз), я стал кричать: «Вон его с амвона и из синагоги: он Божье имя употребил всуе, ради музыкальности», — и меня старые евреи с трудом успокоили. И несмотря на всю мою тогдашнюю (в 1905 году) «революционность», мне было тяжко видеть в еврейской синагоге русского студента-агитатора: «а гой ин а идиш шул...» (нееврей в синагоге) .

И по семейной наследственности, и по всем своим убеждениям, и по необузданности темперамента я был пламенным хасидом; сущность хасидизма я воспринимал как близость к Богу, веселие в Боге, и мне очень нравилось, что хасиды во время молитвы не стояли чинно, как на параде, а бурно ходили по синагоге, отчаянно жестикулировали, и пели, и плясали. Хасиды были с Богом как бы «на ты» и не могли себе представить, как можно печалиться, когда существует Бог и он так нас любит, как мы не умеем любить. Не умеем, но должны стараться... Миснагиды — только рабы Божии и могут быть только покорны, а хасиды — дети Божии, даже когда они буйные и блудные.

. МЕЮХЕС

Я знал ребе Меюхеса давно. Это — бакинский духовный раввин, большой знаток религиозных книг. Мне захотелось у него поучиться каббалистике. Когда я ему заявил, что вот я изучал медицину, теперь изучаю филологию, хотел бы еще изучить и мудрость Торы: «Еще», — улыбнулся он. И мне стало неловко

319

(вот уж первый от него урок): Бог — на последнем месте, Тора — «еще». Он согласился меня учить, но сказал при этом, чтоб я учел, что Тора не хочет быть ни короной на голове ее изучающего, ни заступом в его руке, то есть — ни предметом тщеславия, ни полезным пособием, Тора только для Торы. Это мне очень понравилось: наука или искусство как самоцель. Уже с первого у него урока я убедился, как я отстал. Как теперь, в 1922 году, я много хуже понимаю то, что понимал в 7—8-летнем возрасте, в 1903—1904 годах. Учение у Меюхеса происходило у него на квартире тайком. На первом же уроке он мне заявил, что предисловие ко всему учению — это то, что Бог есть. Между прочим, рассказал и агаду, что Моисей, взойдя на небо, увидел Бога сидящим и изучающим Талмуд. И это мне понравилось. Бог за книгой — в моих глазах, глазах читателя и начетчика, очень трогательное зрелище. Я ведь сам почти книга. Все мое бытие — лишь Книга Бытия. Обычно я занимаюсь у Меюхеса все вечера, кроме пятницы и субботы, примерно от 8—9 до 11 часов. Но бывает, что я ряд дней пропускаю. Это значит, «Митька загулял». Творю непотребное. Но потом, когда после такого угара я к нему прихожу, он ничего не спрашивает, только долго, долго смотрит на меня и начинает плакать. Начинаю плакать и я, и потом снова за учение. Когда я о Меюхесе рассказал Вячеславу, он захотел его видеть. Но как это сделать? И решили вот что. На еврейский Судный день Меюхес весь день будет в синагоге, пусть Вяч. Иванов придет туда, и я ему его издали покажу. Вяч. Иванов так и сделал. И увидел Меюхеса, и, видимо, хорошо разглядел. А потом дома у себя мне сказал: «Знаете, у Вашего старца женское лицо, лицо матери. И я понял, что Церковь — это великая мать, великая нежность. Папа Римский — в сущности Мама Римская».

320